исключительно умудрённые старожилы, так что мне всегда приходилось становиться в самый конец. Вид их согбенных спин, медленно плывущих сквозь густой предрассветный туман, навевал торжественную тоску. Никто ни с кем не разговаривал. Со всеми личными беседами было покончено, монахи полностью ушли в себя, погрузившись в хваду. Они отдавались практике с таким страшным рвением, будто решить хваду этой зимой было вопросом жизни или смерти. Почему же каждый раз на рассвете их согбенные спины впереди выглядели так уныло?.. Глядя на эти тяжёлые, будто налитые свинцом плечи, я вспоминал костлявую спину и остро торчащие плечи Чисана. В конце концов, возможно, наши пути равнозначны: монахи, включая меня самого, в удалении от мирской суеты, в затворе, исследуют хваду; Чисан же, блуждая по городским задворкам, в самом сердце земной юдоли, ведёт кровавую борьбу не на жизнь, а на смерть с чудовищем, имя которому пустота.
Зимой в пять утра ещё темно. Сложив ладони у груди, делаешь полупоклон в сторону алтаря с зажжёнными свечами, достаёшь с полки миски. Мастер садится у стены напротив алтаря, справа от него – места монахов. Они рассаживаются полукругом по старшинству пребывания в Дхарме, начиная от ближайшего места к мастеру и до подножия алтаря. В монастыре мирской возраст неважен. Если монах достиг пробуждения, его почитают как старшего, пускай ему всего лишь двадцать и это его первый затвор; тот же, кто ещё не преуспел, преклоняет колени у ног пробуждённого двадцатилетнего брата, даже если самому уже за семьдесят. Также те, кто раньше принял учение и обрил голову, на трапезе садятся в глубине зала; кто же принял учение и вошёл в монастырские ворота позже, садится ближе ко входу. Таково одно из неписаных правил, и этот тысячелетний кодекс дзена строго блюдётся. Слева от мастера, тоже полукругом, рассаживаются настоятель монастыря, учитель, администратор, наставник, эконом и ученики буддийской школы. Когда ответственный за дисциплину трижды ударяет чукби, монахи складывают ладони, возносят благодарения и расставляют миски; после очередного удара новоначальные разносят воду, рис, суп и закуски. Каждый наполняет свои четыре чаши: кладёт рис – ровно столько, сколько может съесть, наливает суп, берёт что-нибудь из закусок. Снова звучит чукби. Монахи опять складывают ладони, взывают к Будде и ботхисатвам, произносят мантру освобождения, после чего вслед за тройным ударом начинается трапеза.
На завтрак обычно бывает каша, как правило, рисовая или из мелко перемолотых норунчжи – рисовых поджарок. В особых случаях подают кашу с кедровыми орехами или кунжутом: такое случается либо в день рождения мастера, либо когда прихожане сами устраивают для монахов трапезу. Кашу едят в монастыре из соображений экономии. Но это ещё и старинный обычай: такая пища необременительна для желудка и помогает сохранить ум ясным. Говорят, когда Почитаемый в мирах жил на земле, он вкушал пищу раз в день. От второй трапезы Будда отказывался ради голодающих живых существ. Поэтому некоторые монахи едят только утром или хранят воздержание после полудня. Однако для обычных людей подобные ограничения слишком суровы. Так появились в буддизме правила питания – утренняя каша и ужин для подкрепления сил.
Трапеза проходит в полной тишине, даже ложка не звякнет; в конце в миски наливают рисовый отвар. Берёшь палочками кусочек кимчи, начисто вытираешь им посуду, собирая все крошки, и всё выпиваешь. Эту запивку называют «остужающей водой». Рассказывают, что в старину одна девушка воспылала страстью к красавцу-монаху. Сгорая от неразделённой любви, она подсмотрела за ним однажды в дверную щель во время трапезы. Монах вкушал пищу собранно и с достоинством; он выглядел так, будто сошёл с картины, и это ещё сильнее распалило чувства несчастной. Покончив с трапезой, монах ополоснул миску водой, после чего залпом её выпил. Говорят, увидев это, девица вмиг к нему охладела, с тех пор её и след простыл. Однако «остужающая вода» не есть что-то грязное. Как могут быть грязными остатки пищи, которую ты только что ел? Очистив таким образом посуду, монахи наливают в миски для риса простую воду, моют палочки и ложки, а потом с ударом чукби по рядам пускают большую чашу. Собранную воду выливают, а оставшиеся на дне крупицы высыпают в кормушку – диким птицам. Ни крошки не пропадает даром.
Затем всю посуду, начиная с чаши для риса, начисто ополаскивают и вытирают белым полотенцем. После этого миски складывают одну в другую в обратном порядке и завязывают в узел.
За утренней трапезой следует уборка монастырской территории и лёгкая разминка. Потом три часа сидячей медитации, обед, за чаем – беседы о дзене и снова трёхчасовая медитация. Далее прогулка, стирка и прочие дела, ужин и ещё три часа медитации. И вот уже колокол возвещает отход ко сну. Тогда каждый ложится на том же месте, где медитировал, и накрывает подушкой для сидения живот. Такова обычная практика. Существует ещё продвинутая – когда за исключением трёхчасового сна и трапезы всё остальное время посвящается медитации; а также углублённая – когда вовсе не спят.
Той зимой я занимался продвинутой практикой и продержался все три месяца – из чистого упрямства. Из упрямства, граничившего с дерзостью: я решил, что тоже могу стать буддой, что должен им стать… О-о, как же всё тщетно!
– Уразумели? – поторапливал мастер, однако в большом храмовом зале, где собрались две с лишним сотни монахов, стояла мёртвая тишина.
– Уразумели? – снова крикнул он.
В это время сидевший передо мной монах Сугван вдруг поднялся и сквозь толпу направился к помосту. На его шее висела маленькая табличка с надписью «Безмолвие». Мы с ним были ровесниками. Он так яро блюл заповеди, что спешил отвернуться даже от мелькнувшей где-нибудь вдалеке женской тени. Его вера была твёрдой, как алмаз. Старшие монахи любили его и возлагали на него надежды. В пятнадцатый день десятого месяца по лунному календарю, когда община собралась в храме, чтобы обсудить зимний затвор, он вышел и сказал:
– Досточтимые братья! Видно, карма, которую я нажил за прежние жизни, настолько тяжела, что не даёт мне продвинуться в учении. Этот сезон я думаю провести в безмолвии.
После этих слов он больше ни разу не открыл рта, за что его и прозвали безмолвником. Он также получил прозвище «самосожженец»: на его левой руке не осталось ни одного пальца. В день принятия монашеских обетов он расстался с большим пальцем и продолжал взращивать веру, принося таким же образом ежегодную жертву Будде. Каждый раз, глядя на его искалеченную кисть, будто обрубленную каким-то тяжёлым инструментом, я вспоминал, как он обвязывал палец промасленным лоскутом шёлка, поджигал его и, превозмогая боль от горения живой плоти, молился лишь об