С Марией я на некоторое время почувствовал себя дома. Но от предложения Партии отправиться в Турин я отказаться не смог: там нужно было реорганизовать ячейку, занимавшуюся распространением партийной идеологии в школах, налаживанием контактов в преподавательской среде. Меня не испугали аресты, изрядно её потрепавшие. Я уехал в Турин, потому что не мог продолжать любить Марию, зная, что смалодушничал перед важным для Партии делом. Сердцем я понимал, что призван защищать присутствующее на моей земле славянское население: словенцев и хорватов притесняли фашисты и на них косо поглядывали обычные итальянцы — антифашисты, полные предрассудков, но Партия рассудила по-своему. Я должен был уехать, потому что моё имя в Триесте было слишком известно.
Должности в «Сидарме» меня лишили после первого задержания за антифашистскую деятельность. Итак, Турин. Любовь не способна жить в рабстве: как собственном, так и ближних. Мария думала и чувствовала так же, как я, более того, это она меня научила любить, именно в её объятиях я стал мужчиной. Я не мог целовать её улыбку и гнуть спину одновременно. Я отправился в путь с тяжёлым, но свободным сердцем. Я осознавал, что неизвестно, когда в следующий раз мы вместе ляжем в постель, может быть, никогда. Однако нельзя бояться ни за собственное тело, ни за тело любимой, после бесчисленных, самозабвенно отданных друг другу ночей, плоть от плоти едина. Ощущая полноту любви, можно от нее отречься ради славной битвы.
Слова о единстве плоти и доброй схватке я узнал от отца Келлагена в Хобарте; будучи истинным ирландцем-католиком, он всегда становился на сторону угнетенных, как те священники, которые бесстрашно организовали бессмысленное восстание каторжан в Новом Южном Уэльсе, Rising of the people[35]. Пароль к мятежу был «Святой Пётр», он же привел их в итоге на плаху. Да, доктор, я знаю, это произошло сто двадцать лет назад, неважно, раньше или позже. Не имеет значения, когда на твоей шее затягивается накинутая на неё петля. Ничто не вечно под луной, ничто не ново под солнцем. «Нет, — громогласно заявлял отец Келлаген, — всё случается впервые, всякий грех вечен в глазах Господа, а сильный мира сего, твой палач, уже осуждён». Он преподавал катехизис, учил служить мессы и достойно бороться за свободу. «Христианин — свободнейший из свободных. И он не обретёт покой, пока знает, что его брат во Христе несправедливо закован в цепи. Любовь наращивает мускулы, чтобы порвать эти узы».
Нет, доктор, товарищ Блашич и вы там, я вовсе не бросал Марию. В Турине я жил на улице Ормеа под именем Флавио Тибольди, мои фальшивые документы были в порядке, не придерешься. Партия работала настолько слаженно, что я заранее узнал о начатой за мной слежке и успел скрыться, прежде чем полиция скрутит меня. А вот моего товарища Клаудио Винченци поймали и хорошенько вздули, вся его семья от этого серьезно пострадала. Я не решился втягивать Марию в Бог знает какие злоключения и несчастья. Я не писал ей, ни о чём не сообщал. Я исчез, чтобы защитить и сохранить её.
Возможно, я слишком хорошо научился понимать суть партийных решений: отправляя тебя на верную смерть, Партия желает тебе только добра. Как же я не понял, что пересесть в чужую лодку и разрешить другому залезть в твою, выйти в открытое море, бушующее во власти боры — суровых северных вихрей в Кварнеро, — это и есть любовь? А оставлять человека на берегу — гораздо подлее, чем пускать его в плавание в одиночестве?
Я оставил Марию на берегу и позабыл черты её лица. Оно растворилось в потоках лет и событий, куда я был низвергнут, потеряв самого себя. Я больше никто, но это не поможет спастись от Циклопа, от его слепого, чернеющего глаза, пристально следящего за мной.
Я ослеп. Без Марии мир стал тьмою. После кораблекрушения море выплёвывает на берег пережёванную волнами, разъеденную коррозией ростру, на солнце потемневшие от сырости линии вновь оживают, складки одежды будто расправляются: рот, нос, глаза, трещинки и щели дерева. Помогите мне найти её, доктор! Вы же знаете, где она сейчас! Иначе откуда у Вас её фотографии? Это же она! Перелистайте страницу. Другой месяц. Что? Это не календарь? Простите, я так сказал, потому что изображения полуобнажённых женщин напоминают мне календари, которыми пользовались цирюльники давних эпох. Что же это у Вас? Каталог, книга, блокнот… Важно, что внутри её фотография. Переверните страницу. Вот она. Кто знает, как она попала в музей Рингкёбинг в Дании… Посмотрите, какое идеально красивое лицо, грациозная головка, морщинки. Естественно, что кожа иссушивается и стягивается: все мы меняемся с течением лет, но всё равно сразу видно, что это она, это должна быть она, пусть и со следами ссадин утраченного времени, царапин, нанесенных жизнью. Вы дайте другим взглянуть на этот календарь, тактично, не вдаваясь в подробности. Вдруг кто-то её узнает и поможет мне её отыскать?
15
Бывают ночлежки, похожие на трюм: в них даже кровать ничуть не лучше близкой сердцу моряка корабельной койки. Они ничуть не лучше тюрьмы с нарами, как на Кэрри Стрит. Я оказался там за долги: сразу по возвращении из Исландии было трудно. Когда меня освободили, я думал, что Мари меня не найдёт. Я опять проиграл в карты в небольшом кафе в районе Ковент-Гардена все вырученные от продажи одежды деньги и поселился в Сент-Жиле, в подвале или погребе, уж не знаю. Моим соседом оказался рыжеволосый верзила с изъеденной экземой физиономией. На утрамбованном земляном полу стоял стул, служивший шкафом и подставкой для общего таза с водой. Мой товарищ по спальному соломенному тюфяку вскоре съехал и даже не вернулся забрать с нашего стула свой тюк с тряпьем. Так моё жилище стало вполне уютным: по вечерам я мог читать книгу псалмов и гимнов при свете зажжённой на стуле свечи.
Ночью в мое обиталище проникали разные уличные шумы, пламя свечи дрожало от сквозняков, по стенам извивались тени, словно черные и непристойные языки адских псов, но мне, верующему в Бога, было всё нипочём: я был твёрд, как скала, и в абсолютном спокойствии почитывал себе в постели. Я был полностью одинок, а это многого стоит. Одного сердца чересчур мало, чтобы вместить в себя двоих. Когда в нём поселяется кто-то, кроме тебя, жизнь становится сплошным верчением с боку на бок, путаницей дел, мыслей и чувств.
В мире и гармонии с собой я привёл в порядок все бумаги недавно завершившегося исландского дела и переделал его описание. Не ради преходящей славы, как может показаться. Труднее было удержаться от ответа на письма Мари. Я строчил лихорадочно, боясь не успеть до того, как свою версию издали бы известные борзописцы Хукер и Макенз, первый из злорадства, второй по наивности и глупости. Я перечитывал некоторые написанные мною фразы вслух и замирал от радости, вздыхая с облегчением. Но когда пришло оно, письмо Мари, не знаю, кто мне его всучил, может, Вы, доктор, я перестал ощущать в себе обнадёживающую и внушающую уверенность пустоту, во мне поселился пожирающий душу страх.
Бежать. Из одной дыры в другую: Крипплгейт, Уайтчепл, Саусворк, Смитфилд, Сент-Жиль… Неизбежное падение. Капля, бегущая по стене. С каждым разом переезд всё легче, а хибара всё смраднее. Я выходил на улицу, но редко. По утрам. Джин натощак в паре с голодом сжимают желудок, во рту огненная кислота, единственное, что соответствует влажной погоде и зловонию в воздухе — красное лицо. Чувствовать себя грязным противно только поначалу, потом привыкаешь: пропитанная потом борода и прилипшая к телу рубаха вскоре кажутся частью твоего тела, собственная вонь тебя не смущает, они становятся ещё одним защитным слоем эпидермиса против окружающей тебя среды. Теперь я понимаю, почему эорийцы никогда не смывают с себя слой прогорклого рыбьего жира.
Перешагивая через мусор и нечистоты, я направляюсь к Темзе по узким лондонским улочкам. Чёрно-зелёные речные волны завиваются грязноватой пеной. Можно дойти до того места, где лондонцы выливают из окон вёдра с испражнениями и набирают коричневатого оттенка воду, от нее исходит глухой шум, постепенно вырастающий до грохота, с грохотом смешиваются голоса, карканье ворон, крик чаек, под бледными лучами солнца сгустки тумана возвещают зарю.
Я разрываю письмо Мари на мелкие кусочки. Обманувшаяся чайка устремляется к одному из кружащихся у земли клочков бумаги и проглатывает его в спешке озлобленного истощения. Я пытаюсь представить себе, какие из только что прочтённых мною безапелляционных слов были перехвачены хищным клювом птицы. Вечером того же дня я ушёл из каморки под лестницей в Смитфилде, на последние гроши отправил свою исландскую рукопись издателю Мюррею, который, по его утверждению, засунул её куда-то и больше никогда не нашёл.
16
Я встретил Марию после высадки с «Аузонии» под тающим от духоты небом Фьюме. Я вернулся в Италию, так как был изгнан из Австралии в связи с нелегальной коммунистической деятельностью и участием в деле Таунсвилля. Меня выслали, но я не чувствовал себя изгнанником, я не был иностранцем… И причиной тому было не только то, что я вернулся туда, где был мой дом, — тогда я считал своим домом весь мир и был уверен, что повсюду можно встретить как братьев, так и врагов, — я был горд своим изгнанием. Меня вернули назад, потому что я защищал свободу; есть чем похвастаться. Ночь в каталажке, хмель, упоение, поцелуй. Изгнанникам присуще нечто свойственное истинным королям. Настоящий монарх не станет восседать на троне, как на унитазе: он умеет рисковать и в итоге добивается освобождения и процветания своего государства, он скорее предпочтёт изгнание, нежели порабощение неприятелем своего народа. Если же для короля трон и стульчак с ночным горшком, с которого он не встаёт даже во время реверансов вельмож и придворных, — одно и то же, нужно рубить ему голову с плеч. Во Франции, собственно, так и поступали.