— Андрей, а может быть, тебе все-таки нужно было бы купить поменьше, чтобы не так тесно…
На середине фразы я уже понял, что напрасно это сказал. Я как будто ударил Андрея.
— Ах, вот оно что! — обернулся он ко мне. — И ты не веришь! Ты заодно со всеми, с моей матерью. Но она усталый, больной человек, ей уже ничего не нужно, кроме покоя и хоть какого-то смысла и порядка во всем, что она делает и видит. А тебе… Ты ведь, кажется, считаешься моим другом. Ну да ладно, тебе еще не все ясно, я и сам-то недавно понял, что мой стол не просто ровное поле на четырех ногах, он мое стойло, столпничество, столообязанность, столопривычка. Мой стол — мой старт. Столица это, а не стол.
Андрей шагал быстро, нервно. То ли это был душевный подъем, то ли просто раздражение. Я боялся произнести слово, да и не мог этого сделать. Андрей говорил и говорил, как одержимый:
— Завтра начнется день. Он будет самый обычный. Таких дней сколько хочешь — тысячи, миллионы. Восход и закат, начало и конец, свет и тьма, завтрак и ужин. Самый что ни на есть обыденный день… Но он начнется и для меня. Для моих глаз, сердца, желудка, для моих ботинок, для моего стола. Не смотри на меня, как на сумасшедшего, я не сошел с ума, я хочу забить гол. Ты ведь сам сказал, что в футболе главное — забить гол. А что такое футбол? Я тебе скажу — это комбинации. Это бег и комбинации. Кто кого перекомбинирует, кто кого перебегает. Но главное — забить гол. А иначе выходит, что никто никого. Выходит, что и не было никакого футбола. А были только минуты и минуты бега и комбинаций, как были и будут дни и дни, и дни, и никакого гола. И на моем зеленом потертом, с чернильными пятнами стадионе будут бегать и бегать неутомимые человечки, будут пинать и бить, и комбинировать, но не будет никакого гола. Ты спросишь — а для чего гол? Я тебе скажу для чего. Нужно быть островом. Укрепленным островом. И чтобы корабли подплывали только те, каких сам захочу. «Пушки с пристани палят, кораблю пристать велят» — это про меня. И про тебя, если пожелаешь, и про каждого. Нужно быть островом. Хорошо, очень хорошо укрепленным островом!..
— Тебя, Андрей, наверно, кто-то очень обидел, — сказал я как можно мягче. Но он почему-то рассвирепел:
— Меня?! Обидел? Может быть, ты считаешь, что это сделал ты? Так знай, я не обидчив, мой милый, я сам обидчик. Или ты думаешь — обижать и обижаться одно и то же? Мол, из обиды торчит обиженный? Есть обидчик — значит, есть и обида. Тогда ты слишком логичен, мой столоносильщик, столовозноситель. Слишком много ясности в твоей башке. Ты слишком озабочен прояснением. Ты следователь. Ты следуешь за… Ну, за мной хотя бы. Следовательно, ты не исследователь. Ты чей-то след, ты сам по себе бесследен.
— Значит, я все-таки прав, раз ты так на меня рассердился.
— Прав? Ну, и отчаливай со своей правотой. Иди к своим апперкотам. Пока.
Андрей даже не оглянулся. Из садика он не вышел — выбросился на улицу, грохочущую и звенящую под колесами автомашин, трамваев. Андрей словно бы отбросил меня, отпнул.
Как мне хотелось побежать за ним, остановить! Но я не знал, в чем моя вина, что так рассердило моего друга. И все равно я был виноват. Раз он ушел от меня в такую минуту, раз я не смог ему помочь, значит, я провинился. «Андрей! — хотелось крикнуть мне. — Андрей, остановись! Я все для тебя сделаю!» Но я не знал, что нужно, чтобы он почувствовал себя таким же сильным и уверенным, как еще совсем недавно, когда он говорил о Монтене.
Сутулая спина Андрея быстро удалялась от меня. Мой друг не смотрел на встречных прохожих, он смотрел вниз, под ноги. Он был совсем-совсем один.
Свидание
Как тебе сейчас, должно быть, плохо, Андрей… А я ничем не могу тебе помочь. Мне нужно было тебя остановить, когда ты уходил по улице, сутулый и одинокий. Ты и в самом деле казался островом, островком, и ничьи корабли ты не хотел принять, и сам ни к кому не спешил. Ты раньше не был таким, ты стал отдаляться от всех, даже от своих друзей, когда начал писать свой роман. И почему ты не в силах победить свое одиночество? Или не хочешь? Ведь это так прекрасно, когда у человека хорошее настроение. Без него мне не прожить и дня. Мне даже бывает иногда стыдно, что я не хочу горевать, а хочу радоваться.
Всю дорогу, пока я шел и ехал домой к родственникам, я думал об Андрее. Я спешил домой, чтобы привести себя в порядок перед свиданием, отутюжить брюки, пришить новый подворотничок к гимнастерке, почистить ботинки.
Когда я принарядился и подошел к зеркалу, мне понравился мой вид. Стрелки на брюках были ровными, четкими, подворотничок выглядывал самую малость. За три года я научился его пришивать, как бывалый солдат. Я знал — форма сидит на мне ладно. Нравится даже Андрею. Он сказал мне об этом, когда мы однажды всем кружком ездили выступать к солдатам. Андрей похвалил и первые строчки моего стихотворения о форме: «Приняли! Вот и ремесленник я. Довольный стою на крыльце. Всем очень понравилась форма моя. Улыбки у всех на лице». А потом он помог мне дописать это стихотворение и подсказал последние строчки: «А Павел Петрович, сосед наш, кузнец, который в работе сворачивал горы, ко мне подошел и сказал: «Молодец! Теперь, значит, слесарем станешь скоро». И я покраснел. И дух захватило. И мне захотелось учиться упорно. А все потому, что какая-то сила меня возвышала в ремесленной форме». Это правда. Или почти правда. Я часто теперь вспоминаю эти строчки, когда мне бывает хорошо. Форма действительно ладная, удобная, я очень к ней привык.
Ты ведь, Андрей, знаешь: у меня никогда не было одежды лучше, чем эта. В детдоме нас одевали совсем по-другому. Да и потом, когда я жил в Лесопарке с тетей и дядей, я ходил во всем старом. У них не было денег, чтобы купить мне костюм. У тебя, Андрей, тоже нет денег, чтобы приодеться. Ты ведь нарочно говоришь, что тебе безразлично, в чем ты ходишь. Эх, если бы тебя одеть. Ты видный. В новой одежде все было бы у тебя другим: и настроение, и мысли.
Я стоял перед зеркалом и думал, что неплохо бы и мне заиметь хороший черный костюм. Надел бы я белую рубашку с галстуком и пошел бы на свидание как франт. А что, если надеть костюм Василия, мужа сестры? Василий добрый, он простит, и ростом мы почти одинаковые. Но тут я вспомнил, что Василий ушел на день рождения, — значит, принарядился. Да и не мог бы я влезть в чужую вещь. Василий своим костюмом дорожит. Справил недавно. Ради костюма месяца два малярничал с утра до позднего вечера. Приходил усталый, ел без аппетита. Только воду пил чуть не по целому литру за раз. Пил прямо из графина. Нальет полный из-под крана, запрокинет голову, поднесет горлышко графина к губам и булькает, и шумно глотает минут пять. А потом отдышится, вытрет губы и скажет жене: «Давай-ка спать. Завтра решили начать пораньше. Летом маляр должен просыпаться, как пастух в деревне».
Когда Василий сшил себе костюм — длинный пиджак, широкие брюки, — он долго вышагивал по комнате в обновке. Пошевеливал плечами, поддергивал брючины, разглядывал себя и так и этак. Был доволен. Легкая, мальчишеская его фигура стала осанистой, солидной. «Папа, ты такой красивый», — восторженно сказала семилетняя Иринка. А моя двоюродная сестра обрадованно заметила: «Ну, вот. Теперь хоть есть в чем в театр сходить».
На день рождения Василий взял и свою любимицу — гитару. Будет петь. Голос у него приятный. В армии он был запевалой. Всю войну прослужил в пехоте. Там песни нужны, когда шагаешь и шагаешь. А прошагал Василий от Ленинграда чуть ли не до самого Берлина. Пел и воевал. И удивительно — вернулся с фронта с одной-единственной медалью «За отвагу». Я спросил однажды, как это так получилось: за всю войну — одна награда. «Мне хватит, — благодушно отмахнулся Василий. — Ладно, что жив остался. Уж чего только не было».
Про это «чего только не было» много я наслушался всяких рассказов, когда собирались вместе по большим праздникам мои родственники: сестра моей матери, сухонькая и благообразная, ее дети — сын и обе дочери, приходили и троюродные мои братья и сестры, и еще такая дальняя родня, что я даже и не знал, кто кем мне приходится. Когда все садились за щедрый стол и становилось тесно, шумно и хорошо, тогда и заводили мужчины после третьих и четвертых рюмок свои рассказы о прошлом. Многих война застала, когда они только что закончили школу. Больше половины моих родственников голодали в Ленинграде. Вспоминали и тех, кто умер. Я слушал и удивлялся. И еще мне было горько, что не дожили до нынешних дней мои отец и мать.
После разговоров начинались песни. Запевал их Василий. Он брал в руки свою громоздкую гитару, ручной работы, как он говорил, хвастаясь, и начинал пощипывать нижнюю струну, самую тонкую, самую певучую. А потом, вскинув русую голову и широко раскрыв рот, затягивал высоким голосом свою любимую песню про какой-то странный бриг, в трюме которого кораллы и жемчуг и «судно ведет с похмелья сам капитан-старик». А потом все вместе пели «Коробейников», «Когда б имел златые горы», «Долиною широкою» и военные песни. Я их слышал по многу раз, но всегда подпевал охотно и с чувством. Было грустно и приятно. Хотелось, чтобы, когда я вырасту и стану семейным человеком, в моем доме вот так же собиралось много друзей и родственников. Мне не по душе одиночество, как у Андрея.