Маленькими сухими ручками она ловко крутила ком, и когда она начинала его раскатывать, Каплун отхватывал с краев и совал себе в рот сырое тесто.
Он помнил этот вкус сырого, тянущегося, как жвачка, теста и был счастлив, мама его ругала, но он хватал и хватал, а потом у него болел живот, но недолго, а на пирожки сил уже не было.
Вкус сырого теста преследовал Каплуна всю блокаду, когда он опухал от голода в Ленинграде. Выжил лишь благодаря одной женщине, работающей в Свердловской больнице санитаркой, где ей перепадали объедки со стола руководителей блокадного города.
Каплуну было двадцать лет, санитарке в два раза больше. Она, рябая и горбатая, требовала от него любви, и с тех пор ему любви не хотелось, наелся до отвала, но не забыл доброту спасшей его женщины, после войны даже поехал хоронить ее, старую и никому не нужную.
В воскресенье к обеду приходила сестра бабушки Рая со своей дочкой и зятем из НКВД, толстым Романом, важным и значительным, как советская власть. Он гордился, что власть дала ему законное право мучить людей и фантазировать в протоколах допросов.
Роман любил мучить людей и писать за них истории несуществующих преступлений, а потом бить и требовать признания его талантливых сочинений, где какой-нибудь несчастный с макаронной фабрики признавался, что завербован белополяками и специально подсыпал рубленые гвозди в макароны для пролетариата.
Гости приходили нарядные и шумные, все целовались.
Каплун ненавидел поцелуи толстого Романа. Он жарко обнимал, сжимал мальчика до хруста, при этом подмышки Романа резко пахли, рот был жирным и вонючим.
Роман всасывал щеку Каплуна, и его засос был отвратительным и гадким, но Каплун терпел, бабушка уже с утра говорила ему, что, когда придет Роман, он должен быть вежливым и терпеть, ведь Роман большой человек и родственник.
Все садились за стол, покрытый белой скатертью, бабушка с мамой выносили блюдо с рыбой в красном желе. На каждом кусочке лежал кружок морковочки, рядом стояла селедочница в виде рыбки с золотым глазом, в соломенной корзинке мама приносила халу – плетеную булку, посыпанную маком.
В пузатом графинчике потела водка, принесенная толстым Романом, он получал ее в энкавэдэшном пайке, выдаваемом для поддержания революционной бдительности и твердокаменной решительности в борьбе с врагами народа.
Толстый Роман наливал всем, кроме ребенка, и тут начинался первый акт воскресной драмы.
Из дверей комнаты Лейтмана выходила пара супругов с тазом для умывания с мыльной пеной и жирными клоками волос парализованной тетки, принявшей водные процедуры.
Лейтманы жались к стене и, виновато смущаясь, тихо ползли через комнату и пугливо, но с любопытством смотрели на праздничный стол. Они боялись толстого Романа, но старуха в задней комнате никого не боялась, лежа неподвижно на своей кровати.
Еще через час старуха навалит полный горшок, и его понесут через праздничную трапезу, в минуту раздачи фасолевого супа, а потом во время торта она начнет выть и отравит людям праздник, в ее комнате, где когда-то она обедала и ела рыбу, сделанную старухиной мамой, ушедшей туда, куда она никак не попадет.
Роман вскоре пропадет, упадет на жернова своей кровавой мельницы: во время осмотра камер в тюрьме НКВД комиссией из Москвы проверяющий спросил в переполненной камере, где люди могли только стоять, о жалобах, какой-то несчастный крикнул, что не дают помыться, и толстый Роман угодливо пошутил: «У нас не каждый колхозник моется» – и тут же был арестован за клевету на колхозный строй и пропал навсегда. Он перестал целовать Каплуна, бабушка Рая не плакала, а ее дочь жалела толстого Романа, но недолго. Вскоре она вышла за его начальника Захарова и стала Захарову настоящей женой, и начала готовить борщ и рубленые котлеты, забыв о фаршированной рыбе.
Воробьи клевали крошки, Старый Каплун задремал, и, когда очнулся, оказался в 21-м году, в рассказе своей мамы, поведавшей десятилетнему сыну, как она училась у Шагала.
Ей было двадцать лет, когда из голодного Петербурга в город приехал Марк Шагал и стал комиссаром по изобразительному искусству.
Она увидела его на улице Дворянской (впоследствии переименованной в улицу Свободы) с группой молодых людей, среди которых она заметила свою подружку Милу, дочку зубного врача Гуревича.
Подруга махнула матери Каплуна, и когда та подошла, горячим шепотом выпалила, что это знаменитый художник из Питера, он рисует летающих евреев и делает сценографии и костюмы к балетам Дягилева.
Теперь он в городе, ему поручили подготовить оформление города к годовщине Октябрьской революции, он еще преподает в художественной школе, и Мила у него учится. Все это Мила сказала второпях и убежала в стайку, окружившую рыжего человека – нелепого и смешного, как и его герои. Только его глаза были грустными, типичные еврейские глаза, видящие то, что другим пока не видно.
Это сверхзрение дано им не от бога, это навык, приобретенный в вековой борьбе за выживание, просто инструмент, как рога у лося, против тигриных зубов и львиных когтей.
Мама хотела познакомиться с этим Шагалом и пошла в его школу писать натюрморты с сухими цветами, пыльными бутылками, аптечными склянками из немецкой аптеки и фруктами из воска.
Он учил странно, ничего не показывал, просто стоял за спиной и говорил коротко, тут добавить, там убрать – и все становилось ясно и получалось, как он хотел.
Они почти три месяца рисовали панно на холстах, где летали матросы и буржуи висели на штыках у солдат, похожих на богатырей. Все это освещало квадратное солнце, а река, разделяющая город, на холстах синела, как Черное море.
За одну ночь все это развешали в людных местах, часть работ ехала на дребезжащих пожарных автомобилях. Город сошел с ума, такого еще никто не видел.
Обыватели стояли толпами и смотрели на все изумленными глазами, кто-то крестился, кто-то плевал, кто-то узнавал на картинках знакомых и соседей. Троцкий оказался похож, как родной брат, на часовщика Фрейдзона, Рыков – на начальника тюрьмы Зверева, а Коллонтай и Лариса Рейснер вместе походили на двух проституток из гостиницы «Губернская» (ныне «Советская»). Где жили сам Шагал, Малевич и другие питерцы, приехавшие подкормиться и поработать на новую власть.
Через год Шагал уехал и больше никогда не был в городе, который всю жизнь рисовал. Мама Старого Каплуна преподавала в художественном техникуме, а потом и в институте. Долго еще ходили темные слухи, что студенты рисовали на работах Шагала и Малевича свои этюды, были люди, которые искали следы этих шедевров, но след их растаял во времени, как дым реактивного самолета в ясный день. Ушло время, от которого не осталось ничего.
Но однажды в 75-м году все могло быть иначе. Старому Каплуну это рассказал наборщик типографии Басс, самый культурный человек из окружения Каплуна.
Шагал уже стал всемирно знаменитым, его работы стоили, как у Пикассо и Модильяни, он расписал Гранд-опера в Париже, витражи в Тель-Авиве знал весь мир.
Художник приехал в Советский Союз на свои персональные выставки – в Третьяковке и в Питере в Русском музее. Министерство культуры танцевало перед Шагалом, ожидая, что он подарит им всю выставку, – хотели на халяву получить букет шедевров.
Маэстро попросил за полгода до выставки сфотографировать его дом в городе его детства. Простенькая просьба великого маэстро оказалась огромной проблемой. Министерство поручило агентству ТАСС, те передали своим в Минск, минские поручили своему корреспонденту на месте, тот поленился и попросил местного фотографа снять дом Шагала.
Фотограф выпил в день съемки, прошел пару остановок от редакции и снял дом, который, по его мнению, подходил великому мастеру, снимки отослал, скромный гонорар пропил.
Когда Шагал получил фотографии, он увидел чужой дом и все понял – его дома на Покровской, ныне Дзержинского, уже нет, и не приехал в город, который был для него музой.
Обиделся мастер на свою историческую родину, не понимал он, слишком долго прожил на Западе – так Старый Каплун подвел итог этой истории, рассказанной ему наборщиком Бассом за пивной стойкой в летнем садике им. Фрунзе.
Тогда еще многие были живы, а теперь только Каплун и воробьи сторожат память о тех временах.
Он опять задремал и увидел маму. В белом платье, с лакированной сумкой с фотографии на набережной Ялты, где она была один раз по профсоюзной путевке.
Старый Каплун вспомнил свою маму, как он любил ее, никто не знает, он любил ее за двоих.
За папу, которого зарезали бандиты в поезде через год после явления Каплуна в этот мир. Кому помешал маленький фотограф, никто не знал, его золотые карманные часы стали причиной, эти часы отсчитывали время папиной семьи двести лет, передавались по мужской линии и остановились в тамбуре товарного поезда Орша – Барановичи в далеком 22-м году отмененного коммунистами Рождества Христова.