Да, солнце. Солнце, встающее раньше всех, в часы, которые принято считать ночными, и пробуждающее всю сказочность, все многообразие цветения. Розы, маргаритки, левкои и резеда, улыбающиеся навстречу ему с куртин. Танцы ярких махаонов в воздухе над цветущими шиповником и сиренью. Пенье множества птиц, умилительные следы их лапок, лишь недавно проскакавших по всем дорожкам, и гнездышки, глубоко запрятанные в колючих густых кустарниках, главное, может быть, гнездышки. Любовно устланные пухом изнутри, сперва с яичками, белыми или крапчатыми, или голубыми, потом с широкоротыми птенцами, и, наконец, всеми покинутые и опустелые, с двумя-тремя скорлупками. Да нет, и не гнездышки даже, а вот эта спеющая тяжелым алым наливом клубника, пригибающая своими ягодами до земли начинающие подсыхать стебли. Она выглядывает из-под густой зелени, претворяя солнечные лучи в эти маленькие ароматные чуда, в эти живые драгоценные камни, ни с чем не сравнимо прекрасные. Они смотрят, улыбаются, тянутся, раздвигая опушенную белыми волосинками изнанку листьев… И все-таки не они, а, скорее, выскочившая из травы кем-то вспугнутая белка, возникшая неожиданно оттуда, где, осененная узорчатыми зелеными фонтанчиками папоротников, торчит оранжевая шляпка подосиновика, и, как стрела, взлетевшая почти до половины черного корявого ствола старой липы, чтобы лишь здесь, замерев, оглянуться большим круглым глазом на причину, вызвавшую ее испуг… И опять нет. Не то или это, а все вместе — растворенность во всем — хочется вернуть. Обрести вновь ту напряженную пристальность внимания, которая не пропускала ничего вокруг, не отнимала у увиденного ни одной краски, ни одного шелеста, ни одного запаха. Это было нечто большее, чем искусство, и большее, чем молитва, потому что здесь и искусство, и молитва, то есть все то, к чему стремятся они, слито в немыслимом единстве ощущения, в невероятном обострении всех чувств, гармонично сопряженных с окружающим, и где-то внутри, бессловесно, но громче всяких слов и звуков, творящих ту же хвалу. И, конечно, свет. Каким ослепительным, но не ослепляющим светом все это залито! Какое щедрое солнце наплывает отовсюду вместе с этими воспоминаниями. Да, опять-таки солнце! Кажется, оно никогда и не закатывалось. Пусть его затемняли облака, пусть наползали серые тучи и дождь низвергался на шумящие вершины дерев, скатываясь по листве их все ниже и ниже, прежде чем упасть на землю, кануть в траву и напитать разметенные аллеи и дорожки сада, пусть следом за вечерами, унося с собой присущие им запахи парного молока и свежего сена, наставали усыпанные звездами темные ночи, когда этого солнца вовсе не было в небе, — все равно: оно продолжало сиять внутри. И ведь это-то солнце и было подлинным, незатухающим солнцем моего детства…
И никакого анализа, рефлексий, никакой философии. Естественная растворенность всего во всем, жадное созерцание питали сознание. Волшебство, сказочное волшебство творилось и смотрело отовсюду, всяческая фантастика была в этом мире не только возможной, но ею была насквозь пронизана окружавшая меня жизнь. Да и была ли она тогда, окружавшая жизнь? Это пришло позже. В детстве ведь нет этого осознанного разделения на субъективное и объективное, на это и то, что окружает. Все вокруг было частью меня, и сам я — его частью. Даже страхи, возникавшие в сумерках из комнатных углов и темных тупиков коридора, даже они были такими уютными, что без них дому чего-то не хватало бы, как без потаенной жизни крыс и мышей, скребущихся под полом, без зайцев и лис, оставлявших таинственные следы на снегу в зимние лунные ночи и почти никогда не открывавшихся восхищенному взору. Ведь сознание их существования вокруг тоже было необходимо; не будь его, оказалось бы утраченным что-то, составлявшее немаловажную часть всей этой нерасплесканной полноты и обилия, многозвучного и многоцветного… Все кругом было так переполнено, что разница между одушевленным и неодушевленным почти стиралась. Крик петуха, повисавший где-то за окном, занимал свое место в этой мозаике рядом с мухой, быстро переставлявшей лапки на потолке, рядом с голубым пузырьком воздуха, возникавшим на поверхности только что налитого в стакан свежего молока, с шагами мамы, шедшей ко мне из соседней комнаты, с паутинкой, сплетенной в углу пауком, с цветом и запахом новой игрушки…
Сложный мир этот весь был полон запретов, но запреты еще принимались с покорностью. К тому же, по мере вырастания птенца, сколько из них незаметно снималось один за другим. И не было ни протестов, ни сомнений, что все в этом мире устроено наилучшим образом. Кажется, что зло в нем еще и не побывало. Да и неоткуда ему взяться, решительно вытесненному отовсюду любовью, разлитой в таком изобилии, просквозившей все, все: до пятнышка сырости на обоях, до замутненной воды, в которую сестра опускает тонкую акварельную кисть, чтобы смыть с нее краску…
Может быть, все дело было просто в материальном благополучии, могут подумать. Но что же, в сущности, было? Небольшой деревянный дом, тесом обшитый и двухэтажный лишь в средней части, покрашенный светло-бежевой краской, уже облупившейся, с белыми наличниками дверей и окон. В шести небольших комнатках с низкими потолками второго этажа и жила вся семья. Старинная, отнюдь не помпезная, но, однако ж, удобная и хорошего вкуса обстановка. Несколько прекрасных картин, много книг и хороший фарфор. В каком же имении в те времена не было всего этого? Жили, в сущности, очень скромно, в достатке, но без всякой роскоши. Да и достаток носил несколько своеобразный характер. Денег, например, всегда было мало, поскольку отсутствовал какой-либо канал для их постоянного притока. Поэтому при очередных поездках в Москву или Петербург родители бывали нередко стеснены даже в отношении приобретения необходимых вещей своего гардероба, тем более что покупалось всегда, разумеется, самое лучшее, скромное по виду, но на долгие годы. Зато во всем, что касалось стола, — свое стадо и свой огород — придавали этому достатку характер изобилия, порой уже прямо граничившего с роскошью. Но разве в этом было дело? Конечно же, нет. Чувство постоянной радости питалось всей расточительностью разнообразия окружавших меня впечатлений и интересов. Но когда какое-нибудь из них безраздельно приковывало к себе все внимание, то им непременно оказывалось вовсе не что-нибудь особенно пышное и импозантное, вовсе даже не что-то непременно обусловленное привольем помещичьего достатка и быта…
Пусть себе в саду перед домом едва покачиваются пышные головы белых и розовых пионов, пусть они пахнут чудесно и нежно и здесь, на клумбе, и в большой зале, среди старинного красного дерева, в синей фарфоровой вазе, пусть зреет удобренная и прополотая крупная клубника, — мы с сестрой чаще всего уходим в старый запущенный огород почти на выезде в поле, выезде, которым уже много лет никто не пользуется, колеи которого почти заровнялись и заросли травой. Здесь, где-нибудь в тени куста красной смородины, мы сидим на траве, и я подолгу во что-то всматриваюсь, к чему-то прислушиваюсь, что-то вдыхаю, лежа на боку или на животе. Там, в саду, несмотря на всю изысканность художественного вкуса отца, на обилие тенистых заросших уголков, на то, что весь сад вовсе не имеет подстриженного и вылизанного вида и всему в нем предоставляется относительно очень большая свобода, все же есть некоторая нарочитость, какой-то замысел, который говорит, прежде всего и больше всего, о самом себе, отвлекая от чего-то самого, может быть, главного. А главное-то вот оно — здесь, в нескольких сантиметрах от моего лица. Оно доверчиво смотрит мне в глаза синенькими цветиками дикой вероники, настолько мелкой и настолько нежной, что никому не придет в голову срывать ее для букета; оно жужжит перепачканными цветочной пыльцой мохнатыми пчелами, выглядывает из травы мелкой и выродившейся, но такой сладкой клубникой, во множестве растущей кругом без всякой системы и прополки… И кажется, сам я становлюсь то пчелкой, то муравьем, то ягодой, то листом травы, уходя взглядом в эти дебри невысоких полусожженных солнцем травяных джунглей, теряясь в них вместе с упавшей откуда-то божьей коровкой. Ни рассудка, ни задуманного кем-либо плана ни к чему здесь не приложено. И, тем не менее, невольно ощущаешь большее — мудрость и гармонию разлитой повсюду души. Она вливается и в меня, проходя насквозь все новыми и новыми волнами. Как пахнет у самого лица вся эта разогретая солнцем, наполненная жизнью чаша, как шуршит, шелестит крыльями, движется, дышит… Я уже начинаю различать отдельный шепот каждого листика, каждой травинки и звук, который производит крохотная букашка, цепляющаяся за стебелек своими лапками. И сам я все уменьшаюсь, уменьшаюсь, и уже эта букашка начинает казаться огромной в чаще травы непроходимой. Но как не страшно в ней, как уютно и тенисто! И нет ничего больше: все заключено здесь. Где-то «там» наш сад, мои игрушки, Верин письменный стол. Здесь все ничье, не подозревающее о нас и независимое, и это все — я сам. Оно — это я, и я — это оно. Я здесь цвету, пахну, перебираю лапками, куда-то всползая и падая, настойчиво и озабоченно, хотя, в сущности-то, мне все равно, на какой цветок, на какую травинку взобраться — везде хорошо! Я чирикнул горихвосткой над гнездом в кусте черной смородины, я взглянул на солнце, не щурясь, яично-желтой серединкой белой ромашки, я своим кротовым рыльцем вспучил запузырившуюся землю над своей норкой и вывернутыми передними лапками быстро просверлил подземный тоннель. Я могу жужжать, перелетать, вспархивать, сушить под солнцем капли росы на своих жестких блестящих надкрыльях, раскачиваемый ветерком на гибкой ершистой головке Тимофеевой травы или лисьего хвоста, уже начинающих зацветать. И это-то проникновение всего всем, эта самоотдача, естественная и щедрая до конца, в сущности, она-то, быть может, и есть детство.