Если вспомнить все, что им было сделано и делалось, невольно удивляешься огромности его размаха, самодисциплине, трудолюбию и, да, таланту. Таланту даже не художника, садовода или писателя, а таланту человека, настоящего большого человека, который и хотел быть прежде всего человеком, полагая в этом главное свое назначение. Но что осталось от этого подвига (иначе не умею сказать)? Рукописи, составляющие труд всей его жизни, погибли неизданные. Картины не сохранились, за незначительными исключениями в провинциальных музеях и частных собраниях. Семья, которой он жертвовал всем, даже любимым искусством, — от семьи уцелел меньше всего от него получивший, искалеченный с детства побег, ничего не умевший сделать из своей жизни, своей семьи, своих способностей… Кто помнит о нем сейчас, спустя четыре десятилетия после его смерти, сохранились ли на всем земном шаре десять человек, которые знали бы его и сколько-нибудь ценили? Вряд ли. Итог убийственный…
Но что мы знаем? Элементарная арифметика с ее итогами вообще ничего не может объяснить в нашей жизни, и я больше верю своему внутреннему ощущению, которое отвечает мне: ничто не напрасно. Ничто не пропадает из того, что нам кажется пропавшим, и не бухгалтерскими балансами решаются такие вопросы.
И все-таки, все-таки, где же все это? Что осталось? Ничего или почти ничего! Как трудно, как невозможно с этим примириться. Еще попадается изредка у московских букинистов роскошное Девриеновское издание сказки в стихах «Три сестры» с его текстом и иллюстрациями, где на отдельной странице отпечатана фотография трех моих старших братьев и сестры — детьми, с факсимильным оттиском посвящения:
Вам, дети милые, тебе, любимой дочке,И всей подобной вам породе шалунов…
Дети сидят за столом над раскрытой книгой. Их четверо, меня еще нет на свете. Теперь есть еще я, но из них уже нет ни одного…
Тогда, чрез много лет, когда меня не будет,В осеннем сумраке угаснувшего дня,Когда холодный мир давно меня забудет,Быть может, иногда вы вспомните меня…
Ни один из них уже не вспомнит… И ведь это же самое раннее. Есть еще неоконченная юношеская поэма «Дон-Жуан», изданная Кушнеревым, маленький сборничек стихов, фельетонов и очерков «Обо всем и о прочем». Несколько сцен из первого варианта перевода «Гамлета» Шекспира. Первые пробы пера… Сохранились, потому что были напечатаны. Но ведь это то же самое, как если бы от Гоголя дошел один только «Ганс Кюхельгартен», от Некрасова — чахлый сборник «Мечты и звуки». Между тем, талант его вызревал медленно. Основные работы созданы им после 1905, даже 1910 года, то есть в последнее десятилетие жизни. И не осталось даже черновиков… У меня в комнате висит сделанный его пером портрет императрицы Еписаветы, с царствованием которой, как говорилось выше, совпадает начало «Семейной хроники», а в папке хранится несколько страниц из «Хроники» — начальные страницы трех глав с его заставками да еще рукопись предпосланного «Хронике» очерка «Curriculum Vitae»[17].
Помню, как-то вечером, уже засыпая в своей кровати, я раскрыл глаза от света лампы. Лампу держала в руках мама, а он подходил ко мне. Перекрестив меня, сонного, он сделал маме строгое замечание за то, что на моей ночной рубашке все пуговицы, даже на горле, оказались застегнутыми: «Ему же душно так, а во сне рубашка съедет на бок, и он себе еще больше перетянет горло. Удивляюсь: за чем вы только смотрите?» — и, нагнувшись, он отстегнул две верхние пуговки. Я притворился спящим и действительно тут же заснул и, кажется, даже не слышал, как они уходили. Но с этих пор, целые годы, ложась спать, уже сам проверял, чтобы именно две пуговки, которые были им тогда расстегнуты, находились в соответствии с данным им указанием, неизменно вспоминая с теплым чувством его заботу. А что мне тогда было? Меньше пяти лет. И никто от меня не слышал об этом ни слова… Конечно, очень многое, более существенное, ускользало в те годы от моего внимания, и только эти пуговки упали на особенно благодатную почву. Почему? Должно быть, самая интонация и даже раздражение на маму из-за такой мелочи впервые, может быть, были почувствованы особенно сильно, обнаружив, как близко принимает он к сердцу все, имеющее ко мне малейшее отношение. Или просто дело в том, что, не отвлекаемый ничем вокруг, я за секунды до сна воспринял этот случай сознанием, не отягченным никакими дневными впечатлениями и волнениями. Как бы то ни было, проверка пуговок перед сном стала для меня с этого дня чем-то совершенно обязательным, несмотря на то, что никто мне ее в обязанность не вменял.
А знал ли он (впрочем, конечно, знал), как навсегда запомнились именно те подарки, которые были не просто привезены из магазина, а сделаны или чем-то обогащены его руками. Разве забудется день именин, в который я нашел большую художественную панораму природы на столике. Кто-то привез целый набор маленьких и очень недурно сделанных разных животных. Все они были, кажется, металлические и одного масштаба. Он сделал гору из папье-маше, в верхней части ее поднимались голые скалы, где паслись рогатые бараны, ниже — во мхах и на альпийских лужайках — барс подкарауливал оленей, еще ниже густые леса скрывали волков, лисиц и медведей, а у подножия озеро было, стеклянное синее озеро, по которому плавали утки и лебеди. Все эти горы, леса и мхи были созданы им для меня, и как же это было красиво, таинственно и интересно!
Вот утром, прежде чем надеть свой жилет и побриться, он заводит свои круглые серебряные часы и лишь затем переходит к дальнейшим этапам своего туалета. При этом он, как со взрослым, говорит со мной о свойствах человеческой памяти. «Все считают, что у меня хорошая память, и это действительно так, — объясняет он. — Но если я изменю порядок и надену жилет, не заведя часов, то я забуду это сделать, и они остановятся. То, что нужно делать каждый день, должно занимать свое точное место, и тогда уже начинаешь делать это механически, думая о чем хочешь другом, и только если что-нибудь помешает в это время, то это может выпасть…» И по этому поводу он объясняет мне принципы мнемонического запоминания так доступно, что мне это интересно, хотя еще и нет у меня часов, которые я должен бы был заводить по утрам… Эти длинные утренние монологи, состоящие из мыслей вслух, иногда прерываемых моими вопросами, запоминаются надолго и приучают и меня самостоятельно обо всем думать, приближаясь все больше к нему во взаимном понимании и в самой манере этого думанья. И когда я вижу, опять-таки утром, отца надевающим брюки, попеременно стоя то на одной, то на другой ноге и ни за что не придерживаясь руками, то я знаю, что в его 57-летнем возрасте сделать это не очень просто, но он не позволит себе опереться ни о стул, ни о стенку. Пусть мне еще далеко до старости, а мои коротенькие штанишки все равно как бы я ни надел, лишь бы не задом наперед. Я наглядно, на его примере учусь тому, что не надо бояться повседневных мелких затруднений и уклоняться от них, а их следует преодолевать. Он сам стрижет себе голову машинкой и спереди, и сзади. Это тоже было нелегко, но он научился и с затылком справляться без посторонней помощи, и быть подстриженным аккуратно. И так во всем: в большом и малом. Его повседневная борьба с возрастной полнотой, с одряхлением, с семейной склонностью к сибаритству смыкается с постоянной внутренней работой над собой, укреплением воли и характера, заботами об окружающих… И значительная, как мне кажется, часть всего этого открывается им для меня — пятилетнего ребенка — в его разговорах, в которых нет и тени настойчивого и нудного морализирования. Это просто свободный поток мыслей вслух и мыслей по поводу, которыми он, не отрываясь от своих дел, обменивается со мною, стараясь пробуждать во мне чувство ответственности и упорство в достижении своих целей, если только цели эти разумны. Свойственный ему вкус к постоянной тренировке самого себя без всяких разнеживающих послаблений и самоуступок прививается ребенку на конкретных примерах, без унылых нотаций, и оказывается, что применение его принципов вовсе не всегда требует каких-то больших масштабов и может начинаться с утреннего одевания, омовений холодной водой, гимнастики, достаточно жесткого ложа и умеренной здоровой пищи.
Глава VI
Однажды как-то мне пришлось проснуться совсем не в обычное время. Отец стоял рядом, в халате, и, взяв меня за плечи, приподнимал из постели. Мама с Аксюшей стояли рядом. Видя, что он не собирается отказываться от своего намерения и оставить меня в покое, они старались как-то ему помочь. Я тер глаза кулаками, но они тут же закрывались. Наконец, выхваченный вместе с простыней, я сделал вид, что уже проснулся, и, открыв ничего не видящие глаза, покорно ожидал, что последует дальше. Всякое сопротивление его намерениям было, как и всегда, бесполезно. Завернув меня в одеяло, он поднес к окну. На промороженных стеклах голубели морозные джунгли. Отец поднимал меня все выше, чтобы через верхние, чистые, стекла что-то мне показать. «Да проснись же наконец, я и то в жизни не видел ничего подобного!» Это, по-видимому, так и было. Я увидел совершенно удивительное небо. Снизу доверху взметнулись пурпурные метлы, за Волгой стояли дыбом кровавые разливы, и только узкий, но удивительно яркий зеленый мазок лежал над темной кромкой дальнего леса. Разгул обезумевших красок переливался, полыхал и разгорался ярче и ярче с каждой секундой. Словно из открывшихся повсюду ран хлестали тревожные, ослепительные алые струи. Было ли это северное сияние или одна из тех редких по красоте зорь начала четырнадцатого года, о которых после вспоминали многие, — не знаю. Я все же как следует так и не проснулся. В глазах, замутненных детским сном, лишь на мгновение отпечаталось увиденное кровавое небо. Оно связалось с неприятным ощущением внезапного насильственного пробуждения и холодом, от которого не могло защитить голые ноги, едва прикрытые коротенькой рубашонкой, спадающее одеяло. Меня отнесли обратно, и я спрятался с головой под одеяло, свернулся в калачик и немедленно уснул. Наверное, даже во сне у меня были надутые губы. И я так и не смог разделить впечатлений отца, из-за которых он поднял всех среди ночи…