Брамс описал свои поздние фортепианные интермеццо как «колыбельные всех моих слез». Но мы не верим, что они служили для него носовым платком. И от того, что я пишу о смерти, мой страх не становится ни меньше ни больше. Хотя когда я пробуждаюсь как громом пораженный в обволакивающей и не сулящей ничего хорошего темноте, я пытаюсь обмануть себя тем, что здесь есть хотя бы одно временное преимущество. Это не просто очередная вспышка timor mortis[29], говорю я себе. Это сбор материала для книги.
Флобер сказал: «Всему нужно учиться — учиться говорить так же, как учиться умирать». Но в последнем у нас маловато практики. Также мы стали более скептично относиться к образцовым смертям, вроде описанных у Монтеня: сценам, в которых демонстрируется достоинство, отвага и забота об окружающих, произносятся последние слова утешения и мрачное действие не перебивается фарсом. Доде, например, умер за собственным обеденным столом, в окружении семьи. Он съел несколько ложек супа и весело болтал про пьесу, над которой работал, когда раздался смертельный хрип и он отвалился на стуле. Это официальная версия, и выглядит все похоже на определение une belle mort[30], данное его другом Золя: быть моментально раздавленным, как насекомое — гигантским пальцем. Однако в некрологах не написано то, что произошло сразу после. Прибыли два врача и полтора часа — полтора часа — пытались оживить его искусственным дыханием, которое, как было принято тогда, заключалось в ритмичном растягивании языка. Когда, что неудивительно, это не помогло, они с тем же успехом переключились на примитивную форму электрической дефибрилляции.
Я вижу здесь грубую профессиональную иронию — Доде сделал себе имя благодаря langue[31], и его langue врачи дергали, пытаясь спасти ему жизнь. Возможно, он бы это (только это) оценил. Думаю, что до того, как он умер, это была хорошая смерть — за исключением, разумеется, предварявших ее мучений от третичного сифилиса. Жорж Санд умерла просто, ясно, воодушевляюще, в пасторальном уюте своего дома в Ноанте, глядя в окно на деревья, которые сама посадила за много лет до того. Это тоже была хорошая смерть — если не считать боли от неизлечимого рака. Я скорее поверю в хорошую смерть Жоржа Брака, поскольку она похожа на то, как выглядит его искусство (хотя, возможно, это сентиментально). Его смерть отличалась «спокойствием, достигнутым за счет самообладания, а не апатии». Ближе к концу, когда он периодически терял сознание, он попросил свою палитру и умер «без мучений, спокойно, до последнего мгновения уставившись на деревья в саду, самые высокие ветки которых были видны из окна его студии».
Я не рассчитываю на такую удачу или такое спокойствие. Смотреть на посаженные тобой деревья? Я в жизни посадил только одно фиговое дерево и куст крыжовника, и ни того ни другого не видно из окна спальни. Попросить мою палитру? Полагаю, меня ослушаются, если я в свои последние минуты попрошу принести мою печатную машинку, «IBM 196с», которая весит столько, что врядли жена сможет ее поднять. Наверное, я, скорее, умру, как умер мой отец, в больнице, глубокой ночью. Предположительно медсестра или врач скажут, что я только что «отошел» и что кто-то сидел со мной до конца, независимо от того, как будут обстоять дела. Предположительно моему отходу будут предшествовать жестокая боль, страх и раздражение от неточных слов или эвфемизмов, которые будут произносить в моем присутствии. Надеюсь, что кому бы ни передали тюк с моей одеждой, он не обнаружит там неношеные коричневые тапки на липучке. Возможно, мои брюки будут проводить время на парковой скамейке или в мрачном хостеле еще год-два после моей смерти.
Я обнаружил это в своем дневнике, который вел двадцать и более лет назад:
О смерти говорят: «Нечего бояться». Говорят это быстро, небрежно. А теперь давайте произнесем еще раз, медленно, сместив ударение. «НЕЧЕГО бояться». Жюль Ренар: «Самое верное, самое точное, самое осмысленное слово — это “ничто”».
Когда мы отпускаем свое сознание бродить по обстоятельствам нашей смерти, нас как магнитом тянет в сторону худшего или лучшего исхода. В мои худшие фантазии обычно входят заточение, вода и отрезок времени, в течение которого мучительно ждешь неминуемого уничтожения. Например, существует сценарий перевернувшегося парома: воздушные карманы, темнота, медленно поднимающаяся вода, орущие от ужаса товарищи по несчастью и конкуренция за оставшийся воздух. Есть еще и одиночный вариант: когда лежишь связанным в багажнике машины (возможно, собственной), на которой похитители ездят от банкомата к банкомату, пока наконец не получают отказ по кредитной карте, затем головокружительное падение с берега реки или морского утеса, всплеск, жадное бульканье стремящейся к тебе воды. Или же аналогичный, пусть и более невероятный вариант, связанный с дикой природой: крокодил хватает за ногу, тащит под воду, ты теряешь сознание, приходишь в себя уже в логове рептилии на уступе над уровнем моря и понимаешь: ты только что превратился в ждущее известно чего содержимое крокодильей кладовой. (А так бывает, если что.)
Лучший вариант в моих мечтах всегда крутился вокруг медицинского диагноза, которые оставлял бы мне времени и ясности ума как раз, чтобы написать ту самую последнюю книгу. Хотя я еще не придумал, будет это художественное произведение или нон-фикшн, первое предложение я запланировал и записал много лет назад. «Давайте сразу разберемся со смертью». Но какой врач поставит вам диагноз, отвечающий вашим литературным требованиям? «Боюсь, есть хорошая новость и плохая». — «Доктор, скажите начистоту, мне нужно знать. Сколько еще?» — «Сколько? Я бы сказал, страниц двести… двести пятьдесят, если повезет или будете быстро работать».
Нет, все произойдет иначе, так что лучше закончить книгу до диагноза. Конечно же, есть и третья возможность (которую я не упускаю из внимания с первой страницы): вы начинаете книгу, вы написали уже половину, практически до этого места — и вот диагноз! Возможно, к настоящему моменту рассказ подрастерял свою интригу, но тут появляется боль в груди, обморок, рентген, томография… Не будет ли это выглядеть немного натянуто? (Собрание читательского клуба. «А я всегда знал, что он умрет в конце — ну после конца, правда ведь?» — «Нет, я думал, может, он блефует. Я даже не был уверен, что он болеет. Я думал, это вроде, как это называется, метаромана?»)
Наверное, все будет и не так. Воображая собственную смерть, в лучшем или в худшем варианте, мы склонны представлять себе ясное умирание: ты полно (слишком полно) осознаешь то, что происходит, ты в силах и доносить свои мысли, и понимать окружающих. Как точно мы можем представить себе смерть — и долгую подводку к ней — в состоянии, когда не понимаешь, что именно происходит и что тебе говорят? С теми же болью и страхом, разумеется, но теперь еще с сумятицей вдобавок. Не узнавая людей, не понимая, кто жив, а кто умер, не зная, где ты. (Но так же трясясь от страха.) Я навещал в больнице свою пожилую душевнобольную подругу. Она поворачивалась ко мне и нежным, довольно светским голосом, который я когда-то так любил, говорила что-нибудь вроде: «Я считаю, тебя будут помнить как одного из худших преступников в истории». Затем мимо проходила медсестра, и настроение быстро менялось. «Разумеется, — заверяла меня подруга, — горничные здесь чудовищно милы». Иногда я пропускал эти замечания мимо ушей (ради нее, ради себя), иногда (ради нее, ради себя) поправлял ее: «Вообще-то здесь медсестры». Подруга смотрела на меня с хитрецой, удивляясь моей наивности. «Некоторые из них сестры, — соглашалась она. — Но большинство из них горничные».
Мой отец перенес серию ударов, которые с годами превратили его из стройного мужчины моего роста сначала в фигуру, сгорбившуюся над ходунками, с головой, вынужденно повернутой под странным углом, а затем — в довольно униженного обитателя кресла-каталки. Когда социальные работники пришли определять уровень его недееспособности, нам объяснили, что ему потребуется и что они готовы оплатить установку поручня, который помогал бы ему передвигаться от кровати к двери. Моя мать отвергла это предложение. «Такой уродливой штуки в комнате не будет». Она настаивала, что тогда пострадает интерьер загородного дома, но, как я сейчас подозреваю, ее отказ был неочевидным способом отрицания того, что случилось — и что могло ждать и ее. Единственным, что она все-таки разрешила, к моему удивлению, была переделка папиного кресла. Это был массивный зеленый паркер-нолловский экземпляр с высокой спинкой, в котором дедушка любил читать «Дейли экспресс» и принимал урчание бабушкиного живота за телефонный звонок. Теперь его ножки укрепились металлическими трубками, чтобы папе было легче забираться и выбираться из него.