Медленное физическое дряхление проходило у моего отца параллельно с эрозией речи: артикуляции и памяти на слова. (Он раньше был учителем французского, и теперь его langue оставлял его.) Я снова вижу, как он медленно шаркает в ходунках к двери, выйдя проводить меня: эти минуты казались бесконечными, а любая тема беседы звучала невыносимо фальшиво. Я притворно плелся рядом, мучительно искал глазами вазу с цветами, стоявшую на буфете, или останавливался снова посмотреть на какую-нибудь безделушку, которая мне никогда не нравилась. В конце концов мы втроем добирались до половика в прихожей. Один раз прощальными словами отца были: «А в следующий раз приведи… приведи…» На этом он застрял. Я не знал, ждать мне или с притворным пониманием согласно кивать. Но моя мать твердо спросила: «Привести кого?» — как будто умственные отклонения моего отца можно было поправить нужным вопросом. «Приведи… приведи…» Теперь он явно был не на шутку раздосадован саботажем собственного мозга. «Привести кого?» — переспросила мать. Ответ уже был настолько очевиден и не нужен, что я хотел выскочить на улицу, прыгнуть в машину и уехать прочь. Неожиданно папа нашел способ обойти свою афазию: «Приведи… жену Джулиана». Какое облегчение. Но не совсем. Мать голосом, на мой взгляд лишенным всякого сочувствия, произнесла: «А, так ты имеешь в виду П.», — таким образом превращая моего отца, школьного учителя, в провалившего экзамен школьника.
Он стоял так у входной двери, согнувшись над ходунками с этой дурацкой пустой металлической корзиной, приделанной к ручкам, а голова его была наклонена, как будто он пытался компенсировать действие всемирного тяготения на свою нижнюю челюсть. Я прощался и проходил метров десять к моей машине, после чего — обязательно — мать что-нибудь «вспоминала», семенила ко мне по кривой асфальтовой дорожке (ее торопливая походка подчеркивала неподвижность отца) и стучала в окно. Я неохотно опускал его, догадываясь, что она сейчас скажет: «Ну, что думаешь? Он сильно сдал?» Я смотрел мимо матери на отца, который знал, что мы говорим о нем, и знал, что я знаю, что он знал. «Нет», — отвечал обычно я из уважения к папе, потому что единственной альтернативой было заорать: «У него был удар, мама, черт возьми, чего ты ждешь от него — чтоб он мяч гонял?» Однако она расценивала мой дипломатичный ответ как свидетельствующий о недостатке внимания и, пока я отпускал сцепление и трогался с места, цеплялась за окно и приводила примеры резкого ухудшения его состояния, которых я не удосужился заметить.
Я не хочу сказать, что она была с ним злой, но ее способ справляться с состоянием моего отца заключался в том, что она подчеркивала свои неудобства и страдания, в то же время давая понять, что его страдания были в большей степени, чем думают остальные, его собственной виной. «Разумеется, когда он падает, он пугается, — жаловалась она. — Ну я же не могу его поднять, приходится звать кого-нибудь из деревни. А он напуган оттого, что не может подняться». Плохая отметка. Потом еще у отца была педальная машина, которую привез физиотерапевт из больницы. Предполагалось, что, сидя в паркер-нолловском кресле, он будет что есть мочи выкладываться на этом маленьком сверкающем куске велосипеда. Не знаю, считал ли отец, что крутить педали, сидя в кресле, полный абсурд, или просто решил, что это для него ничего не поменяет. «Он такой упрямый», — жаловалась моя мать.
Естественно, когда пришла ее очередь, она была такой же упрямой. Ее первый удар обездвижил ее гораздо сильнее, чем отца: она была обширно парализована в правой части тела, и ее речь нарушилась больше, чем его. Наиболее связно она могла выражать свою дикую ярость от того, что случилось с ней. Действующей рукой она тянулась и поднимала пораженную руку. «И разумеется, — говорила она, звуча в этот момент, как в старые годы, — эта штука абсолютно бесполезна». Эта штука подвела ее, практически как мой отец. И равно как и папа, она относилась к физиотерапевтам со скепсисом. «Они меня дергают туда-сюда», — жаловалась она. Когда я сообщил ей, что они дергают ее, дабы помочь пойти на поправку, она саркастично ответила: «Ну разумеется». При этом она была похвально непоколебима и презрительна по отношению к тому, что считала фальшивым подбадриванием. «Они велят мне что-то сделать и потом говорят “очень хорошо”. Какая глупость, я-то знаю, что это не очень хорошо». Так она перестала помогать врачам. Ее способом оставаться собой были насмешка над профессиональным оптимизмом и отказ от гипотетического выздоровления.
Моя племянница К. поехала навестить ее. Я позвонил спросить, как все прошло и как там мама. «Сбрендила окончательно, это вначале, но когда заговорили о макияже — полностью в своем уме». Я спросил — возможно, несколько строго, — как именно она «сбрендила». «Она очень злилась на тебя. Говорит, ты подставил ее с теннисом, три дня обещал, но так и не пришел на корт». О’кей, сбрендила.
Моя племянница также не избежала порицания. Однажды мы с ней просидели в загадочной и злобной тишине двадцать минут, на протяжении которых мама упрямо отказывалась смотреть на нас. Наконец она повернулась к К. и выдала: «Какая же ты дурочка. Но ты же понимаешь, почему мне пришлось оторвать у тебя кусок платья?» Возможно, такие фантастические обвинения создавали у нее иллюзию, что она все еще управляет своей жизнью. Обвинения распространялись и на моего брата, которого не извиняло и не защищало от них то, что он во Франции. Недели через две после ее первого удара, когда ее речь еще была по большей части бессвязной, мы обсуждали — или, скорее, я объяснял ей, — как я буду разбираться с хозяйством, пока она в больнице. Я перечислил людей, к которым могу обратиться, добавив, что в случае чего всегда могу положиться на «светлую голову» своего брата. С мучительными паузами перед каждым словом нашей матери удалось составить безупречное предложение: «Его светлая голова не думает ни о чем, кроме работы».
Несмотря на упрямый отказ идти врачам навстречу, она частично восстановила речь, хотя оставалась без движения. Она была не из тех, кто обманывает себя, и заявила, что не в состоянии вернуться жить в загородном доме. Сестра по имени Салли пришла проверить, сможет ли она функционировать в приюте, в который мы с К. надеялись ее поместить. Мама утверждала, что уже побывала там и считает это место «первоклассным»; хотя подозреваю, что ее «визит» был придуман под впечатлением от рекламной брошюры. Она объяснила медсестре Салли, что решила принимать пищу в комнате: она не могла есть с другими постояльцами, поскольку не владела правой рукой. «Ну что за ерунда, — сказала сестра. — Это не важно». Моя мать властно ответила: «Если я говорю, что это важно, это важно», — «Вы раньше преподавали?» — нашлась понимавшая жизнь Салли.
В молодости я ужасно боялся летать. Книга, которую я выбирал в дорогу, всегда была той, какую я полагал достойной быть найденной на моем трупе. Я помню, как читал «Бувара и Пекюше» на рейсе Париж–Лондон, уговаривая себя, что после неизбежной катастрофы: а) смогут опознать тело, на котором она будет найдена, б) Флобер во французском карманном издании выживет в крушении и пожаре, в) когда ее обнаружат, на ней будет лежать чудесным образом сохранившаяся (хотя, возможно, отделенная от тела) рука, а окоченевший палец будет отмечать особенно восхитивший меня абзац, что таким образом примут во внимание мои потомки. Правдоподобная история — а я, естественно, во время полета был слишком напуган, чтобы сфокусировать внимание на романе, чьи ироничные истины в любом случае ускользали от юных читателей.
Я практически излечился от своих страхов в аэропорту Афин. Мне было лет двадцать пять, и я приехал на свой рейс сильно заранее — настолько заранее (так уже хотелось домой), что вместо нескольких часов у меня был целый день и несколько часов перед полетом. Билет нельзя было поменять, у меня не было денег вернуться в город и найти гостиницу, так что я разместился в аэропорту. Опять-таки, я помню книгу — попутчика в катастрофе, — которая была со мной: томик «Александрийского квартета» Даррелла. Чтобы убить время, я забрался на смотровую площадку на крыше терминала. Оттуда я наблюдал, как взлетали и садились один самолет за другим. Какие-то из них, наверное, принадлежали сомнительным авиакомпаниям и управлялись пьяными пилотами, но ни один не разбился. Я видел, как не разбились десятки самолетов. И эта наглядная, а не статистическая демонстрация безопасности полетов убедила меня.
Может, еще раз попробовать этот фокус? Если бы я пристальней и чаще смотрел на смерть — устроился помощником гробовщика или служащим морга, — смог бы я, свыкнувшись, утратить свой страх? Возможно. Но в таком рассуждении заложена ошибка, на которую мой брат, как философ, тут уже указал бы. Хотя он, вероятно, вычеркнул бы такое определение. (Когда я показал ему первые страницы настоящей книги, он опроверг мое предположение, что, «будучи философом», он не доверяет памяти. «Разве я думаю таким образом “будучи философом”? Не в большей степени, чем “будучи философом”, я не доверяю продавцам подержанных автомобилей». Может, и так, но даже его возражения кажутся мне возражениями философа.) Ошибка следующая: в афинском аэропорту я наблюдал за тем, как тысячи и тысячи пассажиров не умирают. В похоронном бюро или морге я бы постоянно подтверждал свои худшие опасения: уровень смертности среди людей ни на йоту не меньше ста процентов.