Дневник замечательно точно показал, чем кончился демократический эксперимент над деревней летом 1917 года и какого джинна выпустило из бутылки Временное правительство с его лозунгом, который можно было перевести на современный русский язык как «берите суверенитета, сколько хотите».
Но как бы ни был раздражен Пришвин действиями чиновников Временного правительства, еще более безапелляционно он был настроен летом семнадцатого года против большевиков:
«Ураганом промчались по нашей местности речи людей, которые называли себя большевиками и плели всякий вздор, призывая наших мирных крестьян к захватам, насилиям, немедленному дележу земли, значит, к немедленной резне деревень между собой.
Потом одумались крестьяне и вчера постановили на сходе:
— Бить их, ежели они опять тут покажутся».
Четвертого июля будущие хозяева страны устроили в Ельце погром, избили до полусмерти воинского начальника, председателя продовольственной управы, крупных торговцев. Расправа, как отмечал Пришвин, была проведена с «азиатской жестокостью». Пленников вели по городу с босыми ногами и били, причем больше всего неистовствовали женщины.
«Это свистопляска с побоями — похороны революции».
Дни революции в Петрограде вспоминались теперь как «первые поцелуи единственного, обманувшего в жизни счастья», и предчувствия Пришвина были мрачны:
«Почти сладострастно ожидает матушка Русь, когда, наконец, начнут ее сечь».
Что-то переменилось в российском государстве за эти несколько лет, долгожданное новое оказалось куда хуже надоевшего старого, и с этого момента, с весны и лета семнадцатого года, и начинается идейное сближение Пришвина с Буниным по самым насущным для России вопросам, и именно отсюда берет начало их выстраданный внутренний диалог о России, революции и русском народе.
Революцию оба встретили в том возрасте (Бунину было сорок семь лет, а Пришвину сорок четыре), когда житейский и духовный опыт человека, острота зрения, интерес к реальной жизни и определенная отстраненность от повседневной рутины находятся в гармоническом сочетании, делающем человека способным максимально глубоко увидеть и оценить сущность происходящих событий. Бунинские и пришвинские дневники, посвященные революции и гражданской войне, пожалуй, самые глубокие документы первой русской смуты двадцатого века.
В этих только в постсоветское время опубликованных на родине писателей произведениях есть совпадения едва ли не текстуальные, например, в тех случаях, когда революция описывается обоими как Варфоломеевская ночь, и даже дается народная огласовка: у Бунина — «на сходке толковали об „Архаломеевской ночи“ — будто должна быть откуда-то телеграмма — перебить всех буржуев»; Пришвин призывает в своей революционной публицистике «собирать человека», разбитого событиями «Халамеевой» ночи.
«По ту сторону моих человеческих наблюдений — преступления: вчера на улице горели купцы, сегодня в деревне вырезали всю семью мельника, там разграбили церковь, и судебные власти целую неделю не знали об этом, потому что некому было донести».
«…на мое клеверное поле едут мальчишки кормить лошадей, бабы целыми деревнями идут прямо по сеянному полю грабить мой лесок и рвать в нем траву, тащат из леса дрова».
«Обнаглели бабы: сначала дрова разобрали в лесу, потом траву, потом к саду подвинулись, забрались на двор за дровами (самогон гнать) и вот уже в доме стали показываться: разрешите на вашем огороде рассаду посеять, разрешите под вашу курочку яички положить».
И как вопль отчаяния, голубая мечта:
«Сон о хуторе на колесах: уехал бы с деревьями, рощей и травами, где нет мужиков».
А вот Бунин:
«Жить в деревне и теперь уже противно. Мужики вполне дети, и премерзкие. „Анархия“ у нас в уезде полная, своеволие, бестолочь и чисто идиотское непонимание не то что „лозунгов“, но и простых человеческих слов — изумительные. Ох, вспомнит еще наша интеллигенция — это подлое племя, совершенно потерявшее чуть живой жизни и изолгавшееся насчет совершенно неведомого ему народа, — вспомнит мою „Деревню“ и пр.!
Кроме того, и не безопасно жить теперь здесь. В ночь на 24-ое у нас сожгли гумно, две риги, молотилки, веялки и т. д. В ту же ночь горела пустая (не знаю, чья) изба за версту от нас, на лугу. Сожгли, должно быть, молодые ребята из нашей деревни, побывавшие на шахтах. Днем они ходили пьяные, ночью выломали окно у одной бабы-солдатки, требовали у нее водки, хотели ее зарезать. А в полдень 24-го загорелся скотный двор в усадьбе нашего ближайшего соседа (…)».
Они описывают практически одну местность, ту самую, что дала России великое соцветье писательских имен, и именно выходцам из этой земли, пройдя сквозь муки революционных лет и гражданской войны, Пришвин и предъявит свой счет и будет молить как заступников:
«И так земля вся разорена, мы еще можем теперь прислониться к вождям нашей культуры, искать защиты у них, ну, Толстой, Достоевский, ну, Пушкин? вставайте же, великие покойники, мы посмотрим, какие вы в свете нашего пожара и что есть у нас против него».
Что безусловно еще было у них общее — так это полный отказ от иллюзий во взглядах на народ. Пришвин:
«В деревне, как среди эскимосов, и какая-то черта неумолимая, непереходимая»;
Бунин — и тоже, что характерно, рассуждение писателя-государственника:
«Как возможно народоправство, если нет знания своего государства, ощущения его — русской земли, а не своей только десятины! (…)
Нет никого материальней нашего народа. Все сады срубят. Даже едя и пья, не преследуют вкуса — лишь бы нажраться. Бабы готовят еду с раздражением. А как, в сущности, не терпят власти, принуждения! Попробуй-ка введи обязательное обучение! С револьвером у виска надо ими править. А как пользуются всяким стихийным бедствием, когда все сходит с рук, — сейчас убивать докторов (холерные бунты), хотя не настолько идиоты, чтобы вполне верить, что отравляют колодцы. Злой народ! Участвовать в общественной жизни, в управлении государством не могут, не хотят, за всю историю. (…) Интеллигенция не знала народа».
Их позиции сближаются, но как поразительно разнятся судьбы…
Октябрьский переворот Бунин встретил в Москве, Пришвин — в Петербурге.
Бунин невероятно желчно:
«4 ноября (в Москве). Выйти на улицу после этого отсиживания в крепости — страшное чувство свободы (идти) и рабство. Лица хамов, сразу заполонивших Москву, потрясающе скотски и мерзки. (…) Заснул около семи утра. Сильно плакал. Восемь месяцев страха, рабства, унижений, оскорблений! Этот день венец всего! Разгромили людоеды Москву!»
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});