Сирин как бы освободился от уз действительности. Он свободно творит ее, не будучи связан ничем, отдаваясь вольному полету своей фантазии и проявляя при этом изобретательность беспримерную. В этой свободе он, однако, в результате обретает власть не над жизнью, а над каким-то особым миром, обладающим всеми свойствами мира действительного, кроме одного: подлинности. Все, что написано за последнее время Сириным, есть, за отдельными исключениями, гротеск, написанный средствами тончайшего и глубочайшего реализма. Обезображены не отдельные черты — нет! — вся совокупность отдельных черт, как внутреннего существа человека, так и внешней обстановки, его окружающей. Обезображено глубочайшее естество человека. Гротеск из периферии переместился в самые недра человеческого духа — и тем самым упразднил глубинное, бытийное естество человека.
Трагедия сиринского человека заключается в том, что… его не существует! «Ведь меня нет, — восклицает герой последней сиринской повести, — есть только тысячи зеркал, которые меня отражают. С каждым новым знакомством растет население призраков, похожих на меня. Они где-то живут, где-то множатся, меня же нет». Сиринский герой является каким-то магическим отражением некоего оборотня в системе зеркал чужих восприятий и в системе зеркал некоего оторванного от бытия индивидуального сознания. Страшная трагедия человека, потерявшего не свою тень, как былой Петр Шлемиль{33}, а свою метафизическую сущность <…>.
Россия и славянство. 1930. 15 ноября. № 103. С. 4
Георгий Адамович
Ред.: «Современные записки», книга 44
<…> «Соглядатай» В. Сирина принадлежит к тем вещам, о которых позволительно с уверенностью утверждать, что «поклонников автора они не разочаруют, противников — не разубедят». Скорее, во всяком случае, случится первое, чем второе… Повесть в общем менее удачна, чем «Защита Лужина» или какая-нибудь из последних вещей Сирина. В ней больше внешней фабульной выдумки, меньше внутренней логики — очень сильной в «Защите Лужина». Если распутать узел, завязанный Сириным с крайней причудливостью, то получится история довольно простая, — и нельзя отделаться от мысли, что запутал ее Сирин лишь от неискоренимого своего пристрастия к литературным упражнениям. В повести этой, — как и во всем, что Сирин пишет, — есть несомненная для нашей словесности новизна. Но это не столько новизна познавания жизни, отношения к ней или видения ее, сколько новизна повествовательного мастерства — не творческая, а техническая. В «Соглядатае» швы сиринской работы оказались далеко не так ловко скрыты, как в «Защите Лужина»; мне эта повесть напомнила стихотворные «Опыты» Брюсова, книгу, в которой поэт собрал стихи, написанные для иллюстрации того или иного технического приема. Книгу Брюсова читать было интересно и в то же время чуть-чуть досадно: всякий «прием» в литературе оправдан лишь в том случае, если его не замечаешь; если концы не только не спрятаны «в воду», но старательно читателю демонстрируются, — их хочется убрать вовсе… Приблизительно то же чувство вызывает «Соглядатай», с его занятной, но назойливой композиционной путаницей. Любопытно, между прочим, что, при большой изощренности, Сирин именно в композиции, при несомненной его «виртуозности» в этой области, к стилю и языку нетребователен («во мне поднималась со стоном ужасная соленая ночь при всякой мысли о ней», и даже «зубная боль проигрывает битву»…). Черта, редкая у русского писателя: в нашей литературе обыкновенно стиль бывал чист, а построение большею частью оставлялось на Божью волю <…>
Последние новости. 1930. 27 ноября. № 3536. С. 2
Сергей Яблоновский{34}
«Соглядатай»
Прочел я сиринского «Соглядатая». Сперва один, потом прочел его друзьям, и неудержимо хочется мне поговорить о нем в более широком кругу, с читателями.
Вот ведь какая штука. Написано в форме Достоевского. Целый ряд молодых писателей сейчас к Достоевскому потянулся, хотя — казалось бы — именно эта форма не подлежит заимствованию: слишком она индивидуальна и доведена гениальным писателем до того совершенства (в несовершенстве своем), что тут дальнейшим исследователям пути нет: ни дальше, ни глубже не вскопаешь. С Пруста это нас, что ли, потянуло?
Так вот, чужая форма, и форма, по-моему, не прокатная, а между тем такое это настоящее, сильное, волнующее и большое.
И опять (у Сирина, впрочем, почти всегда) перед нами «госпитальный тип». Огромнейший и самый значительный период нашей литературы был посвящен этому типу. Потом нашли, что ошибка, что мы слишком много возились с лишними людьми, с неудачниками. Стали делать ставки на сильных; начали сверхчеловечествовать, «осуществили все свои хочу», и вот теперь снова возвращаемся к униженным и оскорбленным. Очевидно, это — самое наше основное и есть, совершенно противоположное умеренной и аккуратной, чрезвычайно «порядочной» Европе.
Наш, наш, беспредельно наш этот сиринский Соглядатай, бедный выкидыш, со всех сторон ущемленный жизнью, проходящий через ряд непрекращающихся пыток, то таких, которых никто не выдержит, то для многих совершенно нечувствительных, но невыносимых для его, лишенных кожного покрова, нервов.
Трагедия маленького человека, которому невозможно помириться с тем, что он маленький. А если так уж невозможно помириться, то в самом ли деле маленький он? Не приемлет он неприличных будней, составляющих его жизнь, и создает свою, иллюзорную жизнь. Он принимает позы, прихорашивается, надевает на себя маски. Он, не способный ни в каком положении ударить человека, рассказывает о том, как убивал направо и налево: задыхающийся в обыденщине, мелодекламирует в своей душе о приключениях. И хочет во что бы то ни стало исправить природу: вместо серого образа, данного ей действительностью, создать прекрасные образы самого себя в душах тех, с кем соприкасается.
Маленький? Да, может быть, даже крошечный. Ведь и Бальзаминов говорит у Островского: «Я, маменька, в мечтах — высокий брюнет в голубом плаще», но с одной стороны Бальзаминов, а с другой — эта конвульсивная жажда рядить себя, лгать и мучиться своей половинчатостью была у крупнейших русских писателей. Возьмем Гоголя, Лермонтова, Достоевского, даже Тургенева в первой половине его жизни, — разве не та же скверна?
Да и не в величине дело. Величина — трагический вопрос для самого «соглядатая», — для нас же важны его муки, острые, растущие.
Дети, у которых он гувернерствует, — враги его; вместо большой и настоящей любви — ничтожная швейка и другая ничтожная самка, и развратная, вороватая горничная; вместо уважения — обидная снисходительность, и за ту нужно быть благодарным, потому что в ненасытной жажде обессмертить свой образ в чужих душах всячески оклеветал он себя, и, наконец (хронологически почти раньше всего), эта страшная сцена избиения.
Удивительная эта сцена! Ведется она словно в легких тонах, словно приглашает читателя посмеяться, выставляет крошечное и постыдное в избиваемом (а не выкажут ли этого постыдного и не маленькие?), и затем — непосредственно, одним махом, к самоубийству, и вы понимаете, что самоубийство после происшедшего так же естественно-неизбежно, как неизбежен выстрел, когда вы нажали гашетку.
Удивителен во всем рассказе темп, ритм, напряженность письма, напряженность душевного строя.
И дальше начинается как будто бы фокус. Фокус в литературе — вещь весьма второсортная, но я не знаю другого произведения, где бы он был до такой степени оправдан, так что даже совершенно перестает быть фокусом. Оправдан он и психологически, и философски, и индивидуально.
Молодой человек Смуров застрелился. Нет больше Смурова, расчет произведен. Оказалось, не так. Здесь страшный удар по логике. Пишущему эти строки два раза пришлось слышать аналогичное признание стрелявшихся:
— «Как же это? я застрелился, а между тем вижу, слышу, чувствую…»
У них было только изумление, скоро преодоленное. У Смурова это перешло, если хотите, в не совсем шопенгауэровское понимание мира как воли и представления, если хотите, в подлинное безумие. С его невероятно обостренной страстью к самоанализу, позволяющей ему так сумасшедше точно наблюдать и себя, и окружающих во время безобразной сцены избиения, — именно эта форма безумия так естественна.
Смуров абстрагирует мир и ярче всего абстрагирует в нем себя. Нет Смурова, осталась работающая еще по инерции мысль Смурова, его наблюдатель, соглядатай. Запутавшемуся в противоречиях своего Я, барахтающемуся в своей скверне хорошему человеку необходимо себя выяснить. Это можно, найдя свое отражение в других, и он ищет, шпионит.
И до какой степени новопреставленный Я рассказа адекватен ново-появившемуся лицу, Смурову, и как интересно второй раз прочесть эту вещь, когда нет уже никаких секретов и фокусов, все нити связаны и получился четкий ясный узор.