Поверьте мне, образцовая молодая мать, ваш дорогой ребенок вовсе не в смертельной опасности, если он разок чихнул или кашлянул, кормилица не убежит тотчас с солдатом и дом не поспешит сгореть, как только вы решились выйти из него на часик, чтобы под руку с мужем подышать свежим воздухом и укрепить свое здоровье и нервы. Не опасайтесь и того, что, если вы хоть на одну минуту отойдете от вашего спящего младенца, на него в тот же миг прыгнет кошка или какой-нибудь еще более страшный зверь с целью съесть его.
Считая себя пришитой к ребенку и обязанной неотступно быть при нем, вы не только самой себе портите здоровье и характер, но и ваши отношения к мужу и его жизнь. Помните, что у вас кроме материнских есть и другие обязанности. Когда вы проникнетесь этим, ваше красивое молодое лицо не будет постоянно морщиться от мучительной напрасной озабоченности и вы будете вносить свет не в одну лишь детскую, но и в остальные помещения вашего дома; не будете больше огорчать лишенного вашего общества мужа и отваживать посетителей, навещающих вас вовсе не затем, чтобы слышать разговоры только о беби.
А главное — помните побольше о вашем взрослом беби-муже. Засмейтесь по-прежнему ему; покружитесь немножко по комнате и с ним; оставьте часть вашей нежности, ласки и поцелуев, которыми вы так щедро осыпаете беби, ему же, заброшенному вами ради этого беби, — мужу.
Я знаю, что только первый ребенок так овладевает всем существом матери. Пятеро или шестеро пользуются несравненно меньшей заботой, чем один. Но пока явятся эти пятеро или шестеро, время будет уже упущено, чтобы поправить все испорченное беспрерывным корпением над первым беби. Дом, в котором нет должного места для мужа и некому думать и заботиться о нем самом, скоро надоедает мужу, женившемуся не только ради того, чтобы иметь мать своим детям, но и с тем, чтобы у него была Добрая подруга и верная помощница в жизни; поэтому очень естественно, если он начнет искать на стороне того, чего нет для него в доме…
Однако, если я буду продолжать и дальше свои рассуждения в том же духе, то, пожалуй, рискую навлечь на себя обвинение в «детоненавистничестве». Между тем, видит Бог, я в этом грехе совершенно неповинен. Кто же может не любить этих маленьких существ с их невинными личиками и большими удивленными глазками, толпящихся возле дверей, которые ведут в неведомую для них жизнь, полную всяких горестей и страданий?
Но как интересен для них мир, пока они еще не вошли в его житейскую сутолоку, не захвачены цепкими колесами ее всесокрушающего механизма! Какой притягательной таинственностью полон этот мир для любопытных глазенок! Каким необъятным пространством кажется им простой небольшой садик; ведь и в нем так много для них нового и чудесного. Какие удивительные открытия они делают в подвалах, погребах, на чердаках и в чуланах! С каким восторгом смотрят они на полную пестрой суетливой толпы улицу, — с тем же восторгом, с каким мы, взрослые младенцы, смотрим вверх на звезды — предел наших стремлений!
И с какой старческой серьезностью глядят они на самую длинную и трудную из всех дорог — житейскую! Какие подчас тревожные, испуганные и боязливые взгляды бросают они на нее! Однажды ночью я видел маленького оборванца, прикорнувшего под сводом ворот старого нежилого дома, и никогда не забуду взгляда его глаз, лихорадочно горевших на иссохшем от голода и болезни маленьком лице, — взгляда, полного неописуемого ужаса и отчаяния. Видно, слишком близко пришлось этому юному существу разглядеть то страшилище, которое называется жизнью, — настоящей, неприкрашенной жизнью.
Бедные маленькие ножки, осужденные идти по каменистому и тернистому жизненному пути! Мы, старые путники, доходящие почти до конца нашего земного странствования, издали наблюдаем вас, как вы, выдвигаясь из темного тумана еле брезжущего для вас утра, жадно смотрите нам вслед и тоскливо простираете к нам руки. Догоните нас, если вы можете. Мы охотно приостановимся, чтобы обменяться с вами приветствиями, но не больше: мы слышим рокот великого моря жизни и должны спешить к берегу, чтобы сесть на ожидающие нас там призрачные корабли под черными парусами и нестись в неведомый край…
XI. Об еде и питье
Уже ребенком я до чрезвычайности любил есть и пить, в особенности есть. И аппетит у меня в те дни был хорош, и пищеварение образцовое. Помню одного тощего джентльмена с мрачным выражением лица, иногда приходившего к нам обедать. Однажды он, с видимым изумлением, понаблюдав некоторое время, как я уписываю за обе щеки все, что подавалось, обратился к моему отцу с вопросом:
— Наверное, ваш сыночек часто страдает диспепсией?
— Напротив, никаких жалоб от него в этом отношении я не слыхал, — ответил отец и, взглянув на меня, спросил: — Ведь ты никогда не страдаешь диспепсией, замарашка?
— Никогда, папа, — с уверенностью ответил я и полюбопытствовал: — А что такое диспепсия, папа?
Тощий джентльмен окинул меня пристальным взглядом, полным и удивления и зависти, потом с глубокой жалостью в голосе изрек:
— Ну, так со временем будешь страдать, дружок. Моя бедная покойная мать всегда говорила, что она очень рада, когда видит, как я ем, и для меня утешительно думать, что хоть в этом отношении я доставлял ей удовольствие. Рос я здоровым, много бегал и играл на свежем воздухе и мало учился, поэтому вовсе не удивительно, что я должен был удовлетворять самые широкие требования, предъявляемые мне желудком.
Интересно видеть, как едят здоровые мальчики, в особенности когда за это смотрение не нужно платить. Умеренный завтрак или обед состоит для них из полутора фунтов ростбифа с полдюжиной крупных картофелин, причем они предпочитают их нерассыпчатыми, ввиду большей плотности; целых гор разных овощей и четырех огромных ломтей тяжелого йоркширского пудинга, сопровождаемого парой пирожков с вареньем, пятком — можно, впрочем, и больше — больших яблок, хорошей горсти орехов и бутылки имбирного пива. И после такой умеренной закуски они идут играть в лошадки.
С каким презрением должны они, в свою очередь, смотреть на нас, взрослых, когда мы принуждены часа два сидеть в полной неподвижности, после того как съели несколько ложек бульона и обглодали цыплячье крылышко.
Однако не все преимущества в деле питания на стороне мальчиков. Прежде всего, маленькие обжоры никогда не чувствуют удовлетворения: желудки их вечно кажутся им пустыми. Мальчик не знает того наслаждения, каким пользуемся мы, взрослые, после сытного обеда, когда вытянемся на кушетке, диване или просто на постели во всю длину, закинем руки за голову и, закрыв глаза, погружаемся в блаженную дремоту. Самый обильный и плотный обед не производит никакого особенного впечатления на мальчика, между тем как нам после такого обеда мир начинает казаться несравненно более приятным, чем казался до обеда.
В самом деле, после хорошего обеда настоящий мужчина почти всегда становится благодушнее и любвеобильнее к остальным людям, ко всем другим мирным существам и ко всему миру. Он ласково гладит спину трущейся о него кошки, самым нежным, участливым голосом называя ее «бедной кисанькой»; с полной симпатией относится к шарманщикам на улице, выражая опасение, что они могут быть голодны, и даже перестанет на это время чувствовать свою обычную неприязнь к родственникам жены.
Вообще хороший обед вызывает наружу все лучшие качества мужчины. Под благотворным влиянием хорошего обеда угрюмый и молчаливый делается веселым и общительным; старые кисляи, целый день смотрящие так, словно всю жизнь питались только горчицей в уксусе, после сытного обеда растягивают все свои складки и морщины в широкие улыбки, треплют по головкам глазеющих на них ребятишек и бормочут им что-то такое, похожее на приветливость. Люди серьезные, обыкновенно толкующие только о мировых вопросах, размякают и пускаются в легкую болтовню, а фаты совершенно забывают рисоваться своим костюмом и манерами крутить свои «сногсшибательные» усы.
Я сам всегда впадаю после обеда в чувствительность. Это единственное время, когда я с полным сочувствием могу читать любовные истории. И когда герой, в конце концов, в страстном объятии прижимает к своему взволнованному сердцу героиню, я чувствую себя так хорошо, словно играл в вист и всех обыграл; когда же история кончается смертью героини, я проливаю несколько горячих слез. Если бы я прочел эти самые истории утром, то, наверное, поглумился бы над ними.
Пищеварение оказывает огромное влияние на сердце. Когда мне нужно написать что-нибудь особенно чувствительное… виноват, мне следовало бы сказать: когда я хочу попытаться написать что-нибудь похожее на чувствительное, то поглощаю целое блюдо теплых мягких булочек, намазанных свежим сливочным маслом, и, садясь час спустя после этого за письменный стол, нахожусь в самом угнетенном, меланхолическом настроении. В таком настроении и изображаю пару влюбленных, с разбитыми сердцами прощающихся где-нибудь на пустынной проезжей дороге, возле придорожного столба, среди сгущающегося ночного мрака и безмолвной тишины, нарушаемой лишь отдаленным лаем собак. Изображаю старых бабушек и дедушек, в глубоком одиночестве созерцающих засохшие, рассыпающиеся лепестки цветов, полвека бережно хранящиеся у них в заветных ящичках, и заставляю этих старичков лить слезы безысходной тоски. Изображаю нежных молодых девушек, тщетно поджидающих у открытого окошка «его», а «он» все не является; между тем годы бегут, светлые золотистые косы девушек седеют, лучезарные голубые глаза тускнеют и т. д. Вынянченные этими «вековушками» дети их счастливых сестер выросли, возмужали и сами уж давно бьются с житейскими невзгодами — каждый по-своему, — а прежние подруги или повышли замуж, или же лежат в могиле. Но обойденные судьбой «вековушки» все сидят у открытого окошка и ждут «его», — ждут до тех пор, пока темные тени надвигающейся бесконечной ночи не охватят их со всех сторон и не скроют навсегда от их глаз весь мир с его бессмысленными страданиями…