Так и у нас, пока еще тоталитарный режим качался, все или многие считали себя демократами и рыночниками и были уверены, что стоит только построить этот пресловутый рынок и демократично избрать парламент, как замечательная европейская жизнь сама собой установится в России. Но как только выяснилось, что политическая свобода – это всего лишь отсутствие принуждения и сама по себе ничего не стоит, а по разным причинам если у нас и получится нормальная жизнь, так очень и очень не скоро, как вера в чудодействие демократии и рынка сменилась сначала апатией и разочарованием, а затем и тягой к тому, что уже известно. В некотором смысле мы все получили срок, и не на пять, семь лет, а на всю жизнь. И ведем себя точно так же, как первые диссиденты в лагере. Ибо оказалось, что длительный лагерный срок и дремучая лагерная жизнь излечивают от экономических убеждений, большинство убежденных рыночников к концу срока переставали говорить, что рынок и нормальная экономика – панацея. А вот националисты (да еще на религиозной основе, да еще с патриотическим пафосом) выходили из лагеря, только укрепившись душой и сердцем в правильности своих идей. То есть националисты в лагере становились еще большими националистами, ибо это помогало выжить, а рыночники-экономисты подчас стряхивали с себя прах экономических теорий. Лагерный пресс отжимал из души все то, что мешало выжить, все вторичное, все поверхностное, за что нельзя ухватиться в смертной тоске экзистенциальных обстоятельств.
Прогноз мрачноватый. По крайней мере для беспримесных экономистов, считающих, что экономические законы универсальны, и раз рынок перестраивает жизнь людей не только в Европе или Америке, но и в Азии (Южная Корея, Тайвань, не говоря уже о Японии), то он сам собой перестроит и русского человека. Не перестроил и не перестроит. Есть народы-трудоголики, и им нужно только не мешать, для них смысл жизни и есть жизнь. А есть народы – нет, не алкоголики, но, скажем, принципиальные идеалисты, – для которых не бытие определяет сознание, а «упоение в бою и бездны мрачной на краю». И всегда кто-то или что-то мешает. И лучше быть не первым в Риме, а равным в своей отдельно взятой деревне. И если кто-то забыл, как звучит наша долгоиграющая пластинка, мы можем поставить ее опять.
Но на самом деле все не так безнадежно. Ибо, если опять вернуться на четверть века назад, к воротам лагеря, который учил диссидентов, как свободу любить, то надо констатировать, что из него выходили не одни только националисты-патриоты, но и те, чье мировоззрение также не разрушалось, а крепло. Да, без экономических (а порой и демократических) иллюзий. Да, без твердой уверенности, как надо, зато с полной убежденностью, как не надо. Без сомнений, что экономические модели могут быть разными, но свобода не имеет цены, ибо свобода не характеристика жизни, а ее необходимое, хотя и недостаточное условие. По крайней мере для тех, кто знает, что такое несвобода.
Из двух коллизий, определяющих суть современного состояния России, одна оппозиция «рыночники-националисты» – мнимая, зато вторая «индивидуализм-коллективизм (для одних – великий и державный, для других – затхлый и убогий)» – истинная. Эту оппозицию выявили первые свободные люди советской эпохи – диссиденты 60-70-х годов, но, конечно, не разрешили ее. Однако теперь уже можно не сомневаться: так или иначе эта коллизия будет разрешена на наших глазах. Пессимизм объясним, но не обязателен.
1995
Тайное и явное
Что бы ни случилось самого ужасного или позорного со всеми нами в самое ближайшее время, мы это заслужили, но не в том банальном смысле, что за «преступлением» якобы неукоснительно следует «наказание».
Имеет смысл рассмотреть связь между кризисом российской демократии на фоне очевидной политизации российского общества и таким, казалось бы, частным явлением, как потеря влияния на общество литературы, из задушевного собеседника («читателя, советчика, врача») превратившейся в нечто специфическое, вроде семинара палеонтологов.
В качестве предварительных соображений можно заметить, что понижение общественного рейтинга литературы в постперестроечной России (помимо аспектов чисто литературной жизни, скажем, непродуманной политики «толстых» литературных журналов и издательств во время читательского бума конца 1980-х – начала 90-х) вызвано несколькими взаимосвязанными обстоятельствами социокультурного рода. Это (как неизбежный результат той же демократизации) резкое сужение области общих интересов ввиду бурной дифференциации российского общества и появления, а точнее, повышения роли интересов групповых и повышение ценности частной жизни, а также – и это, может быть, главное – возвращение целого ряда явлений из тайного, сакрального состояния в русло обыденной жизни. Наиболее очевидный пример – политика, которая за несколько лет стала вполне доступным занятием (если не времяпрепровождением) чуть ли не для любого желающего.
Однако следствием этого перехода стала любопытная особенность, а именно – у большого числа разнородных явлений исчезло одно общее измерение, которое, пока политика оставалась тайной и недоступной для рядового члена общества, присутствовало как измерение вроде бы дополнительное, факультативное, индуцированное самим опытом тоталитарного существования в тоталитарной стране. Весьма, конечно, условно его можно назвать измерением вынужденной индуцированной политизированности; мы все помним, какое облако волшебного напряжения сопровождало еще несколько лет назад не только вполне приватное чтение, скажем, Мандельштама, Бердяева или даже Достоевского (я намеренно делаю акцент на разнородных явлениях), но и, к примеру, Кьеркегора, Борхеса, текстов французских структуралистов или стихов поэтов андеграунда.
Одним из принципиальных итогов политических перемен последних лет в России стал достаточно неожиданный факт – ни один из пластов не только реальной, но и, что важнее, потаенной культуры не смог задержаться в области общих интересов, послужить питательной средой для реформируемого общества. Как выставки передвижников, эти пласты на некоторое время извлекались из-под спуда, оснащались соответствующими ореолами и эпитетами, демонстрировались как вроде бы непреходящие общественные ценности, а затем незаметно исчезали. Несколько культурных пластов, казалось бы, могли рассчитывать на то, чтобы стать фундаментом для постсоциалистического российского общества, но в результате ни один из них не смог закрепиться в уже указанной области пересечения интересов разных социальных и культурных групп.
Не претендуя на исчерпывающую полноту, перечислю некоторые из них. Прежде всего – культура и философия Серебряного века. То есть то самое хрестоматийное звено цепи, в котором и произошел разрыв с культурой прошлого и которое вполне могло бы оказаться мостом через бездну. Действительно, почему бы религиозной философии мыслителей Серебряного века, вроде бы не чуждых обществу, натужно возвращающему себя в православное русло, не стать основой «постсоветской религиозности»? Но ни Православной церкви, на глазах все более (хотя куда уж более) приобретающей державно-государственный характер, ни неофитам из разряда бывших коммунистов и «новых русских», ни обескураженной российской интеллигенции не подошло то усложнение и одновременно уточнение религиозно-философской мысли, которое содержалось в сочинениях русских мыслителей начала века. Неактуален Шестов, соляным столпом застыл Флоренский, не цитируется Федотов, нет ссылок на Розанова, прервалась фундаментальная серия «Из истории русской философской мысли». Быть умным становится немодно. Не усложнение, а упрощение, редукция, понадобились обществу; не интимность религиозного переживания и размышления, а огрубление, ритуализация и усреднение оказались привлекательными. Церковь в очередной раз упустила исторический шанс для столь необходимой реформации, «возрождение» стало синонимом унылой архаизации. В результате ни религиозный ренессанс начала века, ни литература поздних символистов, акмеистов, обэриутов и т. д. не легли камнем в основание, а только промелькнули перед торопливым объективом общественного сознания.
Несомненно, могли претендовать на большее внимание и такие два пласта скрытой от общества культуры, как эмигрантская литература и литература бывшего андеграунда. Нам еще предстоит осмыслить этот феномен – но эмигрантская литература была, как вываренная кость, высосана обществом за пару стремительных перестроечных лет и отброшена за ненадобностью. Не только эмигранты «первой волны» и эмигранты-шестидесятники (типа Василия Аксенова или Владимира Войновича) были потрачены временем с удивительной стремительностью, но и писатели явно иной культурной ориентации, скажем, Набоков (или отчасти параллельный ему Саша Соколов), не вошли в культурный обиход нового времени. Художественная новизна (которая всегда пытается настроиться на волну «шума времени») оказалась невостребованной, лишней, неактуальной; вглядываясь в будущее, общество пыталось разглядеть там только загримированное под настоящее прошлое и в очередной раз разминулось со временем.