Некоторое время мы сидели молча и думали каждый о своем. Потом он глубоко вздохнул, точно просыпаясь от сладких грез. Да так оно, похоже, и было.
— Не устоял бы, — честно сказал он. И печально усмехнулся: — Только мне б, наверное, даже тут ничего не обломилось. Поздно. Знаешь, как говорят: раньше ссал — боялся забор смыть, а нынче ссу — боюсь носки закапать… Так ты что — не устоял?
— Да ко мне и не приходил никто, папа Гриша… — ответил я.
— Сколько ж ты меня этим Гришей срамить будешь, — вдруг возмутился он. — Гжегош я, Гжегош! Вспомни наконец! До Лубянки еще мог кой-как на Гришу откликаться, но уж теперь — не-ет… Дудки! Ты мне скажи вот, скажи, казенный человек, до постов дослужившийся. За что мы кровь проливали? За новый мир или за то, чтобы вашу русскую империю подлатать?
— Опять ты за свое…
— А за чье же мне? За твое, что ли? О бабах уж поговорили.
Я понял: ненароком припомнив, что ему ничего не светит даже в той райской ситуации, которую я нам придумал, он вынь да положь должен был чем-то утвердиться.
Тем более что, верно, решил, будто я это не придумал, а случай из жизни рассказал.
Да притом у меня еще не кирдык.
— Чтобы новый мир построить, одних митингов и расстрелов мало, — терпеливо сказал я, с лязгом передернув в душе стрелки разговора. — Вот в чем беда, папа Гжегош. Нужна индустрия. Нужна оборонка. Нужна наука и ресурсы к ней. Организация нужна, как часы. Урожаи чтобы росли и поезда чтоб ходили. Стало быть, нужно государство, причем настолько сильное, чтобы старый мир в него и сунуться не смел. Но когда такое государство возникает, ему становится до лампочки новый мир. Его и старый вполне устраивает. И вот по этому лезвию надо ухитриться проскочить. Трудно. Страшно. То в одну сторону заносит, то в другую. То к мечте, которая бессильна, то к силе, которая ни на что доброе не годна. Но иного пути нет вообще.
— Как сложно у тебя все, — брезгливо сказал он.
Снаружи совсем уж стемнело, и в окнах напротив то тут, то там принялись зажигаться беззвучные, манящие чужим уютом огни. Но мы не включали свет. Бутылка и рюмки мерцали, и потерять их было нельзя. А то, что нам мерещилось, не помог бы высветить никакой абажур.
— А я теперь, знаешь, рад, что паны накостыляли вашему Тухачевскому, — сказал он перехваченным голосом. Откашлялся. — Раньше переживал, мучился… А теперь думаю — правильно. Все ж таки Польша уцелела.
Я глубоко вздохнул и досчитал до десяти. Потом напомнил:
— Панская.
— Панская, конечно, — согласился он. — Но, главное, все-таки польская.
— Кто скажет слово «русский» в положительном смысле, того шлепну, — напомнил я. — «Русский» — значит «царский»! А польский — значит панский? Не надо ли шлепнуть того, кто скажет слово «польский» в положительном смысле?
Мне казалось — аргумент неопровержимый. Но это только в моей системе координат. У него была иная. Он и ухом не повел.
— Даже сравнивать нельзя, — отрезал он.
Я уже не мог сдаться.
— Почему, собственно?
— Потому что национальная диктатура уж всяко лучше интернациональной тирании.
— Да чем же лучше?
— А тем, что у нее есть Родина, Ойчызна, а у интернациональной тирании — одни только красивые дурацкие сказки.
Я покачал головой.
— Чтобы ты оказался прав, осталось доказать две пустяковины.
— Ну?
— Первая — это что коммунизм всего лишь красивая сказка, вокруг которой сплотилось много очень глупых людей.
— А вторая?
— А вторая, что Ойчызна — это НЕ красивая сказка, вокруг которой сплотилось много очень глупых людей.
Он засопел, начиная, похоже, гневаться.
— Тебе не понять, — пробурчал он. — Поляки — народ, и им этого доказывать не надо. А русские — кто? Нет таких. Пустое слово. Чудь, жмудь, меря, мордва, якуты всякие, литовцы, татары, монголы… аланы… Все есть. А русских нет. Они фантазия, вроде коммунизма. Да, собственно, это оно и есть. Склеить какую-то русскость — это ваш давний коммунизм, который князья-кровососы придумали где-то после Куликова поля. И как со всяким коммунизмом — жидко обдристались.
— Пошел ты на х…, папа Гжегош, — ответил я и встал.
Он, недобро щурясь исподлобья, посмотрел на меня снизу вверх. Вот так он смотрел когда-то на стоявших перед ним с выбитыми зубами и связанными за спиной руками золотопогонников.
— Да стоит только на тебя глянуть, чтобы понять — это истинная правда, то, что я говорю. Русские — это подданные московского царя, и только. Московиты. Вот ты нашел себе нового царя, лижешь ему задницу и уверен, что в мире снова правильный порядок. Виват, Россия! Слушай, зятек, а не тебе ли я обязан тремя неделями на нарах и нынешним бездельем?
— Проспись, комиссар, — сказал я, повернулся и, стараясь не пошатываться, пошел вон.
Маша воротилась из своего института лишь в десятом часу.
— Представляешь, — со смехом принялась рассказывать она, переодеваясь передо мной в домашнее безо всякого стеснения, но равнодушно, как перед мебелью. — Ивана Грозного теперь велено полагать прогрессивным! Как в народе говорят: куды мы котимся? Скоро, наверное, вообще большевики станут плохие, а цари — хорошие!
От нее веяло льдистой уличной свежестью. Она была оживленная, бодрая, раскрасневшаяся — то ли с мартовского вечернего морозца, то ли еще с чего. Как я ни силился, мне, честно говоря, даже вообразить не удавалось, какие такие курсы усовершенствования могут быть в выходной день чуть ли не до ночи. И впрямь впору было уже мне придумывать адюльтеры. Но не получалось. То есть придумать-то я мог, а вот отнестись как к реальности — нет. Все равно что придумывать себе хвост или жабры. Головой, нарочно — получается, на то и голова. Но примерить на жизнь — никак. Не налезало.
Я подошел к ней и положил руки на ее гладкие, сдобные, лишь тонкими бретельками комбинации перехлестнутые плечи.
— Маша, — сказал я как можно мягче и задушевней. — Мы не ссорились, поэтому даже помириться не можем. Но что-то у нас не так, тебе не кажется? Мы ведь даже целоваться перестали.
В ответ она лишь расхохоталась мне в лицо. Помахала ладонью у носа, картинно разгоняя дурной дух.
— О-о! — сказала она. — Я понимаю. Конечно, чем больше водки в крови, тем сильнее потребность в любви. Но только опомнись, муженек, открой глаза пошире. Это всего лишь я, твоя верная старая Машка, а вовсе не мировая революция! Не смей дышать на меня перегаром.
Совет мудрецов
В те дни Политбюро заседало чуть ли не дважды в неделю.
Треть века спустя Анчаров — помните такого? — в песне «Ты припомни, Россия» поэтически выразится: «Каждый год словно храм, уцелевший в огне». Но в тридцать девятом счет шел даже не на годы. Каждый новый месяц без войны был окрыляющим триумфом; снова листок с единичкой выпархивает из отрывного календаря, а пушки молчат. Счастье.
Нездорово пухлый, щекастый Литвинов закончил свой безрадостный отчет. Поди объясни народу, только что избавленному от карточной системы, что это народный комиссар от нездорового сердца такой; любой простой работяга непременно скажет в ответ: «У всех у них там сердце нездоровое. Не жрал бы в три горла — здоровей бы был». Сама по себе сытая внешность не криминал, конечно; мало ли среди нас тучных. Жданов, к примеру. Но тут уже всякое лыко могло оказаться в строку. И поэтому у Литвинова предательски подрагивал голос. Он чувствовал, что земля под ним горит и рушится. Тупость демократов сгубила его карьеру. Никаких явных признаков близкого падения не просматривалось; напротив, Коба вел себя с несчастным подчеркнуто уважительно, корректно до ужаса. Но именно — до ужаса: мы давно уже усвоили, чем пахнет подобная корректность. Особенно когда, словно отвлекшись на раскуривание трубки, называл наркома не обычным «Максим Максимович», как в газетах, а по-настоящему: Меер-Генох Моисеевич. Тут занервничаешь. Можно ни единым волоском не быть антисемитом, можно быть хоть обожателем евреев, но и тогда ясно как день: Меер-Геноху, если его даже Галифакс не считает за равного, с Риббентропом искать взаимопонимания вообще дико. Особенно после «хрустальной ночи».
Неспроста же все германские зондажи последних недель шли через Анастаса или Славу, минуя официальную верхушку Наркоминдела.
— Так, — сказал Коба, стоя вплотную к нам. — Благодарю Максима Максимовича за этот исчерпывающий, скрупулезный и в высшей степени информативный доклад, — он дружелюбно улыбнулся Литвинову. — Виден огромный опыт, видно искреннее старание. Спасибо, — он пыхнул трубкой. Помолчал, сделал поворот на месте и медленно, чуть вразвалку, двинулся от стола к окошку. — Какие будут мнения, товарищи?
Идет направо — песнь заводит…
— Клим? — не оборачиваясь, хлестко спросил он.
Клим шумно втянул воздух носом и выпрямил спину.