...Он сидел сейчас в своем кресле, думая о Тегеране. Луч памяти его выхватывал из сгустившегося тумана времени вопросы, которые обсуждались на Конференции, — о проблематичной возможности привлечь Турцию на сторону антигитлеровской коалиции, о судьбе послевоенной Германии, о репарациях, которые она должна будет выплачивать, об американском плане расчленения Германии на несколько карликовых государств — русские с самого начала были против этого плана, — о необходимости расширения территории новой Польши до реки Одер.
Вопросов было много, очень много, и очередность в обсуждении их не соблюдалась, поскольку не существовало заранее согласованной повестки дня.
Но она, конечно, была, эта «повестка». Ее диктовал ход войны, диктовало сознание, что после победы жизнь не остановится и, следовательно, надо — хотя бы в общих чертах — решать, как жить дальше.
Однако главным вопросом, водоразделом между верностью и коварством, между словесной шелухой и подлинными намерениями, между честностью и лживостью оставался вопрос о втором фронте.
...И вот теперь президент, сидевший в полном одиночестве и не подозревавший, что спустя несколько десятков часов это одиночество станет вечным, продолжал мучительно искать ответ на вопрос: как же все-таки относятся к нему русские? И снова и снова возвращался к мысли: не допустил ли он в Тегеране или — уже совсем недавно — в Ялте роковой ошибки, которую ему никогда не простит Сталин? Не откажется ли советский лидер от своего обещания вступить в войну с Японией? Не вернется ли к своим прежним требованиям, касающимся порядка работы Организации Объединенных Наций, — требованиям, которые Америка не может принять?
Нет, нет, уговаривал себя президент, не допускал я никаких ошибок! И у Сталина нет оснований ненавидеть меня. Разве не я содействовал тому, чтобы балканский вариант Черчилля был отвергнут на Конференции?
...В какое-то мгновение Рузвельту показалось, будто он, председатель Конференции, угодил в бурно кипящий котел с закрытыми клапанами. Отказ Черчилля соблюсти очередной срок открытия второго фронта и его возражения против плана «Оверлорд» привели советского маршала в ярость.
Как правило, на заседаниях Сталин держался совершенно спокойно: зажав в левой руке трубку, он с невозмутимым выражением лица слушал выступления участников Конференции. Иногда рисовал на листке бумаги какие-то узоры или волчьи морды. Но тут он вдруг встал, резко отодвинул кресло и, обращаясь к Молотову и Ворошилову, неожиданно громким голосом воскликнул:
— Идемте! Нам здесь нечего больше делать! — и процедил сквозь зубы: — У нас достаточно дел на фронте!
Рузвельт и Черчилль были не только поражены, но и испуганы. Английский премьер привык к тому, что Сталин внешне почти не реагирует на его нескончаемые высокопарные речи, иногда звучащие, как ультиматум. Президент не сомневался, что, несмотря на все трудности, Конференция придет к положительному финишу... Но тут они увидели разъяренное лицо «сфинкса», львиный оскал.
Рузвельт не помнил в точности, как ему удалось погасить эту вспышку. Он почувствовал тогда, что должен погасить ее во что бы то ни стало... Президент подумал: «Вот стоит готовый покинуть зал руководитель истекающей кровью страны, героического народа, который сражается и побеждает, несмотря на огромные жертвы. И сколько еще их предстоит! А мы обманываем его. Обманываем нашего верного союзника — не одного Сталина, нет, а стоящую за ним армию, обманываем миллионы идущих за ним людей, для которых со словами „второй фронт“ связаны надежды на скорейшее завершение кровавой бойни».
И неожиданно для него самого то, что он считал справедливым как человек и вопреки чему действовал как буржуазный политик, прорвалось наружу...
Нет, наверное, он это сделал не только для того, чтобы предотвратить срыв Конференции, не только для того, чтобы успокоить Сталина. Словно обращаясь к каждому русскому солдату, теперь уже с издевкой произносящему слово «союзнички!», Рузвельт слегка приподнялся, опираясь о подлокотники своего кресла, и сказал во весь голос:
— Мы должны, мы обязаны признать, что могли бы в срок осуществить «Оверлорд», если бы не запутались в операциях на Средиземном море.
Он сделал паузу и еще громче, точно выступая перед большой аудиторией, медленно и весомо произнес:
— Я против оттягивания операции «Оверлорд».
Он вспомнил, какая тишина воцарилась в зале.
Вспомнил, какой взгляд, преисполненный изумления и злобы, бросил на него Черчилль. Как к уху премьера склонился начальник имперского генерального штаба Алан Брук и стал что-то поспешно ему шептать. И Рузвельт тоже услышал шепот: «Может быть, не столь категорично, сэр?..» — это был Гарри Гопкинс.
«Неужели Сталин, когда писал эти письма, забыл, как я поддержал его в Тегеране?!» — с горечью подумал президент, но тут же ответил себе: «А если и не забыл? Какое отношение имеет бернская история или польский вопрос к тому, что в позапрошлом году я поддержал Сталина? Ведь, по существу говоря, я лишь подтвердил тогда то, что было давно уже согласовано между союзниками, то, на что мог и имел право рассчитывать Сталин».
Рузвельт хорошо помнил, как Сталин взглянул на него с некоторым недоумением или, быть может, недоверием. А затем он медленно опустился в свое кресло и сказал, будто ничего не произошло:
— Хорошо... Давайте продолжать.
...Внезапно дверь в комнату, где сидел президент, распахнулась.
На пороге стояла Грэйс Талли. Взглянув на ее раскрасневшееся лицо и горящие глаза, Рузвельт понял: что-то случилось.
— Я... я, простите, мистер президент, я так бежала из коттеджа, где коммутатор... Мне хотелось скорее, как можно скорее...
— Так что же ты медлишь? — воскликнул Рузвельт, которому мгновенно передалось волнение секретаря. — Скажи наконец, в чем дело!
— Я хотела было позвонить вам, но потом подумала, что там, на линии, могут возникнуть помехи... Или он может...
— Да скажи наконец толком! Какая линия, кто может, что может?! — перебил ее президент.
— Гопкинс, сэр, у телефона. Гарри Гопкинс! — не произнесла, а скорее выдохнула Грэйс Талли.
Когда Рузвельт узнал, что Гопкинсу дали сильное снотворное, он решил отложить разговор с ним до следующего дня. А потом, погрузившись в раздумья, уже не вспоминал о своем намерении связаться с «Мэйо Клиник».
Но сейчас слова Талли привели президента в возбуждение, какого он давно не испытывал.
— Где Гарри? — воскликнул Рузвельт.
— Гарри? Но вы же знаете, он в Рочестере, в больнице!
— О господи, я спрашиваю: какой телефон?! Откуда надо говорить? С коммутатора? Приттиман, коляску!
— Приттиман вам не нужен, сэр, и коляска тоже не нужна, — торопливо проговорила Талли. — Вы можете разговаривать отсюда, линия переключена на этот телефон... — Она ткнула пальцем в коричневый аппарат на письменном столе президента. Рузвельт схватил трубку и крикнул срывающимся голосом:
— Гарри? Это ты, Гарри?
В трубке послышался гул.
— Гарри! — нетерпеливо повторил президент, прижимая трубку к уху и чуть ли не касаясь губами микрофона. — Ты слышишь меня?
— Мистер президент! — раздался в трубке мужской голос. Но он был не похож на голос Гопкинса. То ли его так изменила болезнь, то ли это искажение на спецлинии...
— Гарри, это ты? — неуверенно спросил Рузвельт.
— Нет, мистер президент, — послышалось в ответ, — я дежурный врач. Сейчас связь будет переключена на мистера Гопкинса.
— Как же вы посмели разбудить его? — с несвойственной ему резкостью воскликнул Рузвельт.
— Хэлло, мистер президент! — раздалось в трубке.
Теперь ни гул на линии, ни столь нехарактерная для Гопкинса слабость в голосе не могли ввести президента в заблуждение: с ним говорил его любимый помощник.
— Гарри, извини, что потревожил тебя, — взволнованно произнес Рузвельт. — Тебя разбудили? Я ведь категорически запретил...
— Меня разбудил господь бог, а он... не подчиняется... даже президентам.
Да, подумал Рузвельт, Гопкинс пытается острить, чтобы успокоить своего босса, но тем не менее очевидно, что каждое слово дается ему с большим трудом.
— Ты знаешь, у нас с тобой лишь несколько минут. Поэтому говорю коротко. Мне нужен твой совет... Ты слышишь меня? — тревожно спросил президент.
— Слышу, берегите минуты, сэр! — ответил Гопкинс.
— Дело в том... — начал Рузвельт, но Гарри прервал его словами:
— Поздравляю вас с близкой победой. Важнее этого дела ничего быть не может!
Сейчас он говорил чуть громче, чем раньше, и президент с болью в душе представил себе, чего стоят Гопкинсу эти усилия.
— Теперь я слушаю вас. — На этот раз Рузвельт скорее угадал слова Гопкинса, чем разобрал их.
— Гарри, я получил от Сталина два письма, — торопливо, но стараясь говорить очень четко, сказал президент. — Они написаны со сдержанной яростью. Первое касается бернского инцидента. Сталин употребляет в этой связи все мыслимые слова, разве что кроме слова «предательство». Во втором письме содержится упрек, что мы срываем пункты ялтинского соглашения, касающиеся Польши. Я уже не первый день ломаю себе голову над проектами ответа, пытаясь совместить несовместимое: признание и отрицание, готовность погасить конфликт и нежелание ронять свое достоинство. Короче, в чем-то оправдаться, в чем-то обвинить. Но я опасаюсь, Гарри!