Я набросал что-то вроде рецензии (более похожей на авторские ремарки) еще несколько лет назад, после чтения первой большой книги стихотворений, собранных синьором Кальвино под одной крышей, и перечтя сейчас, понял, как мало изменений претерпело мое мнение за эти годы.
Почти сразу я обратил внимание на ту необычайную плотность слова в поэтической строке, что импонировала мне всегда, а в случае Кальвино позволяла выращивать в этой блаженной для стихов тесноте ветвистые словесные узоры, вроде тех, что, как говорят русские, выращивает мороз на оконном стекле. Длинная образная тень (иногда образы состояли из пяти, шести, семи слов) не рассеивала внимания, а городила частокол с щелями настолько узкими, что в них не поместилось бы бритвенное лезвие.
Возникновение поэзии в стихе всегда напоминало мне ту библейскую ситуацию, в которой Иаков в кромешной темноте боролся всю ночь с кем-то, кто оказался впоследствии Богом, и выстоял, но с тех пор стал хромать. Вот эта борьба мистической непостижимой поэзии с рациональным ее осознанием, борьба музы с умом, где победа одной стороны означает поражение обеих, и напомнила мне поэтические тексты синьора Кальвино. Некоторые считали его подражателем Кизеваттора и Пальма, другие указывали на влияние Барта и Дилана Эмерсона, кто-то говорил о благотворном продолжении традиций Карлейля. Самовитое, саморазвивающееся слово, как бы самостоятельно строящее каркас стиха. Что-то вроде той хрупкой вязи огня, что возникает между двумя параллельными и раздвигаемыми поленьями. Словесные соборы, горящий куст, мост через пропасть. И, конечно, страсть к провокациям.
Возьмем хотя бы способ оформления текстов: без заглавных букв и знаков препинания, что должно служить сигналом потокосознательного метода или автоматического письма, а на самом деле просто предупреждает читателя,что он столкнется с модернистской традицией и пусть поэтому не надеется понять все или многое и будет благодарен своему уму, если поймет хоть что-нибудь. Читатель с недоверием взирает на отсутствие привычных знаков препинания, уверенный, что столкнется с раздробленной в мясорубке бессмыслицей, подозрительно читает — и с приятным удивлением (и даже легкостью) восстанавливает эти запятые, точки и заглавные буквы. А потом и весь грамматически правильный текст. Этот провокативно-ложный ход — небольшая приманка для читателя. Читатель доволен своими успехами и, заинтригованный, начинает вчитываться дальше. А вчитавшись, понимает, что имеет перед собой текст классической поэзии, вполне доступный самому традиционному восприятию, — имея в виду продолжение колониальных традиций с небольшими русскими присадками, что всегда к лицу всякой национальной поэзии.
Если попытаться сравнить стихи Кальвино с каким-нибудь классическим образцом, то это, конечно, не ищущий и постоянно меняющийся Ган, а скорее — мировоззренчески неподвижный Сутгоф. Но если для последнего характерна и неподвижность раз найденной поэтики (ибо его стихи — веером расходящиеся лепестки, что тяготеют к одному центру), то Кальвино как бы делает вид, что постоянно меняется. В своих стихах он имитирует движение, оставаясь при этом на месте: меняются формальные приемы, техническое оснащение и оперение — но для пристального читателя это все равно бег на месте, мимическая имитация движения. Поэзии это часто идет на пользу, ибо чтобы имитировать отсутствие покоя достоверно, нужно постоянно обогащать кровь кислородом пограничных состояний. Поэзия Кальвино как бы балансирует на границе языка, осваивая новую словесную территорию, но при этом остается мировоззренчески неподвижной, будто сидит на насесте и боится полететь.
Почти сразу я обнаружил, что в каждом цикле стихов есть одно или несколько русско-патриотических стихотворений, напоминавших мне присягу на верность, присутствие которой если не в конце, то в середине цикла обязательно. Почти всегда это был текст с облегченной лексикой, с упрощенным внутренним убранством и обычно самый слабый в цикле. Прикасаясь к патриотической тематике, Кальвино как бы запрещал себе быть поэтически изощренным, как проповедник, попавший вместо придворной церкви к деревенской пастве, старается говорить проще и примитивнее, чтобы стать понятнее незатейливым прихожанам.
Ничто так не вредит поэзии, как острая направленность, ибо острие часто прорывает хрупкую оболочку стихотворения, и божественное дыхание со вздохом улетучивается, а упругая поверхность морщится, точно сдутый резиновый шарик. Для Кальвино (впрочем, не только для него) наиболее скользкой и неочевидной для освоения оказалась патриотическая тематика, может быть именно потому, что поэзия — дело очень мирское и земное, и надо оставить Богу Богово, и не садиться, как говорят в метрополии, не в свои сани, считая, что Промысел нуждается в строительной паутине поэтических лесов. Поэзия, имеющая свободный доступ куда бы то ни было, даже пытаясь рассмотреть лоскут звездного неба в духовный телескоп, все равно открывает дверь в другую сторону, как рыболов, который ловит рыбу в воде, а сам стоит на суше и не возмущает движением чуткую, но чуждую территорию водной стихии. Этот висячий мост протяженности и есть сквозная поэтическая грация речи.
Меня всегда занимала непонятная, но чудная иерархия голосов, чей хор и представлял одного живущего сейчас Поэта. Но почему одному поэту душа доверяет вести сольную партию, а другому лишь очерчивать басами жирный контур? Понятно, не потому, что один поэт лучше другого (скорее, духовно вкуснее — но у этого эпитета неопределенность контурной карты). И все же именно Кальвино стал первым, и только потом появились другие и начался головокружительный подъем, пока ступени не кончились и нога не зависла над бездной... но для нас подъем еще впереди, поэтому, как говаривал Пальм, — продолжим.
Куда меньше стихов синьора Кальвино (или брата Оранга, как его называли в Обезьяньем обществе) понравились мне его многочисленные статьи. На фоне убогого ландшафта оппозиционной литературной критики они выглядели еще неплохо: вполне профессиональные, информативные и острые. За исключением статей уехавшего в Москву брата Ханумана (под таким именем в обществе был известен господин Георги) и еще нескольких, в жалкой колониальной пустыне имелось необычайно мало оазисов, что, в общем-то, понятно: критика — жанр в достаточной степени утилитарный или, по крайней мере, опосредованный, а литература диаспоры пополнялась за счет неистовых эгоцентриков, погруженных в себя, словно утопленное во мраке колодца ведро с водой.
Как собеседник он имел один отчетливый изъян. Как говорят русские: «хлебом не корми» — обожал удивлять. Он мог говорить только о совершенно необычайном, уникальном, парадоксальном и постоянно перескакивал с темы на тему. Синьор Кальвино обожал сообщать сногсшибательные новости, обо всем узнавать первым, быть в центре происходящего, и если события не удовлетворяли мерке необычайного, сам дорисовывал им крылья и усы. А от будничной и стертой окраски просто увядал, как добрый конь, которого вместо овса кормят соломой. Страсть к гигантомании и эпохальным или экзотическим событиям можно объяснить психологически: каждый ищет то, чего ему не хватает. Кальвино нуждался в эмоциональных реакциях собеседников, для чего и играл только на верхних тонах клавиатуры, включая самый высокий регистр. Это вполне привлекательная черта: он умел радоваться открыто, что теперь редкость, и постоянно устраивал праздник для ума и души, откликаясь на все выходящее за пределы обыденного, если это что-то выходило за пределы с брызгами перехлеста. Без романтических или сентиментальных иллюзий, а просто в силу остро резонирующей натуры. Физическая ущербность сковывала его подвижность (хотя Кальвино двигался куда больше многих здоровых, но ленивых и нелюбопытных людей), но, очевидно, натура жаждала большего, и неудовлетворенная потребность делала его чутким к восприятию всего сильного, быстрого, огромного и экзотического.
Мне не удалось узнать много о его детстве. Родился Кальвино в предпоследний год войны с французами в глубокой провинции, в семье профессионального военного, за несколько лет до войны попавшего в немилость, разжалованного и уволенного из армии. Он являлся адъютантом командующего войсками южных провинций, репрессированного и расстрелянного по приказу генерала Педро. Но отцу синьора Кальвино удалось как-то вывернуться, хотя карьера сошла с верной колеи уже навсегда. Семья была русско-польская или русско-итальянская, если судить по фамилии, но я, с осторожной брезгливостью относящийся к таким смесям, не находил в его поступках и проявлениях натуры следов воздействия именно этой пружины (если не считать потребности выдавать малое за большое, что всегда казалось мне свойством именно русского ума). Во время войны отцу Кальвино опять удалось дослужиться до звания майора, но после изгнания французов он окончательно выходит в отставку. Впоследствии, объясняя, почему его не трогает охранка (а многие годы Кальвино, по мнению сведущих людей, жил на грани ареста), он связывал это не с тем, что все-таки неловко сажать пусть и острого на язык, но все же поэта (который болтлив, непостоянен и неделовит, привлекает к себе множество сомнительных для властей людей, а за ними удобнее наблюдать именно в одном месте. То есть является своеобразной энтомологической простыней, которую натягивают экраном, включают прожектор — и вся насекомая нечисть летит и прилепляется к ней крыльями). И не с тем, что поэт — инвалид, передвигающийся как паук с поломанными лапами, — имеет авторитет не только в грозной Москве, и можно только подозревать, какую бурю вызвало бы известие об его аресте. Сам синьор Кальвино объяснял это тем, что его отец некогда вместе с племянником генерала Педро учился в одной военной академии, и показывал мутную, с темным фоном фотографию, где был снят в группе военных человек, отчасти похожий на племянника грозного диктатора, и человек, отчасти похожий на его отца.