Мне не удалось узнать много о его детстве. Родился Кальвино в предпоследний год войны с французами в глубокой провинции, в семье профессионального военного, за несколько лет до войны попавшего в немилость, разжалованного и уволенного из армии. Он являлся адъютантом командующего войсками южных провинций, репрессированного и расстрелянного по приказу генерала Педро. Но отцу синьора Кальвино удалось как-то вывернуться, хотя карьера сошла с верной колеи уже навсегда. Семья была русско-польская или русско-итальянская, если судить по фамилии, но я, с осторожной брезгливостью относящийся к таким смесям, не находил в его поступках и проявлениях натуры следов воздействия именно этой пружины (если не считать потребности выдавать малое за большое, что всегда казалось мне свойством именно русского ума). Во время войны отцу Кальвино опять удалось дослужиться до звания майора, но после изгнания французов он окончательно выходит в отставку. Впоследствии, объясняя, почему его не трогает охранка (а многие годы Кальвино, по мнению сведущих людей, жил на грани ареста), он связывал это не с тем, что все-таки неловко сажать пусть и острого на язык, но все же поэта (который болтлив, непостоянен и неделовит, привлекает к себе множество сомнительных для властей людей, а за ними удобнее наблюдать именно в одном месте. То есть является своеобразной энтомологической простыней, которую натягивают экраном, включают прожектор — и вся насекомая нечисть летит и прилепляется к ней крыльями). И не с тем, что поэт — инвалид, передвигающийся как паук с поломанными лапами, — имеет авторитет не только в грозной Москве, и можно только подозревать, какую бурю вызвало бы известие об его аресте. Сам синьор Кальвино объяснял это тем, что его отец некогда вместе с племянником генерала Педро учился в одной военной академии, и показывал мутную, с темным фоном фотографию, где был снят в группе военных человек, отчасти похожий на племянника грозного диктатора, и человек, отчасти похожий на его отца.
Не знаю, в каком году семья синьора Кальвино вернулась в Сан-Тпьеру — вернулась, ибо на юг они уехали сразу после снятия с города осады французского экспедиционного корпуса. Они поселились в огромной коммунальной квартире, все их соседи как на подбор были итальянцами. Уже на моей памяти они с трогательной заботой относились к самому синьору Кальвино, когда он, после смерти родителей, стал жить в этой квартире один. И это несмотря на то, что жены его менялись через каждые два-три года, несметные табуны гостей затаптывали пол, гудели до ночи, курили в коридоре, на кухне, блевали в ванной и туалете, телефон почти не унимался, а в те разы, когда в квартире устраивался охранкой обыск, воцарялась уж совсем фантастическая обстановка. И, думаю, любили своего неудобного соседа не потому, что о нем можно было услышать по русскому радио, увеличивающему количество часов вещания для зарубежья, или за его почти детскую беспомощность, а потому, что он действительно был невероятно привлекательным и уникальным человеком, пусть неудобным, но приятным, если не сказать обаятельным, в общежитии и общении. И был широкий и щедрый, если оказывался при деньгах, которые спускал с изумительной легкостью.
Не раз синьор Кальвино уверял меня, что весь этот этаж в доме (или чуть ли не целый дом, запамятовал, ибо в разных версиях варьировались дом и этаж) принадлежал его деду или прадеду, получившему еще при монархии право жить в столицах и наследственное дворянство. Это был дед или прадед со стороны отца. Мать также, кажется, происходила из русского шляхетского рода, но с примесью еврейской крови от виленских либо краковских богачей.
Как сказал бы Эмерсон, «в школе и в университете Кальвино учился весьма неровно, отличаясь не усидчивостью, а памятью и умом». Его память действительно не раз ставила меня в тупик. Когда Кальвино слушал, иногда поглядывая своими косящими глазами, часто казалось, будто он думает совсем о другом, пропуская многое мимо ушей, и действительно нередко сразу перескакивал через несколько ступенек, открывая слой другой темы, но при этом в нужный и неожиданный момент оказывалось, что он, обладая еще в дополнение поразительной зоркостью, запоминал такие мелочи и детали, которые бы потерял и более внимательный собеседник, поставивший себе целью запомнить все от доски до доски. О его памяти литературной я уже не говорю, она общеизвестна. Я слышал восторженные отзывы о его преподавательской практике от его многочисленных учеников, которых Кальвино готовил для поступления в столичный университет. И, очевидно, в нормальных условиях, он бы стал блестящим профессором-филологом, любимцем студентов и просвещенной публики. Однако его будущим биографам, очевидно, будет любопытно узнать, что сам Кальвино начинал учиться настолько слабо, что его чуть было не отдали в школу для умственно отсталых. Читать Кальвино научился легко, а вот с письмом дело на лад не пошло, вместо букв у него получались какие-то звездочки, крестики и пауки, и молодая учительница, которую и так в трепет приводила жуткая походка и уродство ее неблагополучного ученика, посоветовала матери не плыть против течения и отдать его в интернат для слабоумных. Насколько известно, она сказала матери нашего героя, что вовсе не обязательно всем писать книги, надо кому-то и шить брюки. На что гордая мать, ощутив прилив итало-русской крови, резонно ответила, что можно шить и брюки, но почему бы при этом не научиться писать? И научила своего сына писать за три дня. Это была упорная, волевая, по некоторым отзывам неприятная женщина, которая поставила себе целью вывести сына в люди, несмотря на то, что Бог с ее помощью сделал его калекой, и добилась своего. Она использовала жестокие, волевые способы воспитания, и без ее помощи, несомненно, он никогда бы не закончил ни школу, ни университет. Чтобы заставить своего Вико заниматься, она отбирала у него одежду и ботинки, и он проводил весь день, завернувшись в одеяло. Так с грехом пополам Кальвино окончил школу и поступил в иезуитский колледж. Здесь мать, очевидно, ослабила хватку, и Кальвино был отчислен за неуспеваемость в первый же семестр. Однако она не упала духом, и в результате невероятного напряжения ее сил он поступил на следующий год, но уже в университет. Жажда движения, эта закрученная пружина, никак не могла распрямиться до конца и делала его в некотором роде рабом своих порывов. Возникающее желание должно было быть исполнено во что бы то ни стало, и он стремительно отклонялся в сторону любого движения души. Кальвино постоянно куда-то спешил, и тот, кто исчезал с его горизонта, выходил из поля зрения, как бы на некоторое время переставал существовать — он легко забывал людей, если они только не маячили у него перед глазами. Его мать умирала от рака, когда он уже жил отдельно, вместе с первой женой. Мать, как написал бы Тургенев, мужественно переносила страдания, уверяя, что жива до сих пор только потому, что еще нужна своему младшему сыну. Всю последнюю неделю он не звонил домой и узнал о ее кончине от чужих людей. Это была вовсе не жестокость сердца, а своеобразная беспечность и глухота его, он был заинтригован настоящим, а будущее и прошлое иногда пропускались, как неинтересная или забытая страница старой книги.
Я с одинаковым интересом вслушивался как в хвалебные отзывы о синьоре Кальвино, так и в ниспровергающие его. На протяжении многих лет я пристально вглядывался в открытый для меня лестничный проем, будто предчувствовал, что мне предстоит спуститься по крутой винтовой лестнице этого характера. Щекотливая полоса между детством и юностью, когда, по всей вероятности, и проступили первые очертания этой оригинальной натуры, почти полностью стерта для меня. Ни разу не удалось мне разговорить синьора Кальвино на тему его детства, но можно представить, как непросто было ему, физически немощному после перенесенного полиомиелита, в жестоком мальчишеском мире. А он еще ездил в бойскаутские лагеря, ходил в походы, отправлялся с помощью хай-джейкинга с рюкзаком и палаткой путешествовать по колонии и вообще не хотел отставать ни в чем. Вопреки утверждению брата Кинг-Конга, Кальвино, несмотря на его физические недостатки, принадлежал к редкому типу людей, лишенных каких-либо комплексов, или виртуозно их компенсирующих. К осененной нежным неясным светом юности относится та развилка, после которой Кальвино и стал не жалким и вызывающим брезгливое сочувствие калекой, а мужественным и уверенным в себе человеком, способным вызывать и уважение, и не менее сильную неприязнь. Еще до того, как я разочаровался в колониальной культуре, меня поразило, как мало в этой среде именно настоящих, сильных и уверенных в себе мужчин, ибо здешние поэты представляли из себя тип малахольного и закомплексованного субъекта с неизгладимым отпечатком долгого подпольного существования, отчего затхлостью веяло не только от облика, но и от натуры. А Кальвино был вполне цельным человеком, достоинства и недостатки которого казались присущими только ему и никому другому.