Иван Захарович только руками развел: мол, упаси Боже от неприятностей.
— Тогда предлагаю по-деловому. Я вам скоро подыскиваю настоящего, а вы нашу милую… э… э… Дору Самуиловну по собственному и в распоряжение отдела… — К директору протянулся поперек стола. — Завтра! Нет, прямо тут! Ручку, бумажку, и, как говорится, прощай, мой табор! А вы, — это он Доре строго, — милейшему Ивану Захаровичу в ножки! В ножки! Потому что если по несоответствию, то что?
— Ах, и не гаварыти! — взрыднула Дора, вышаривая в кармашке платья носовой платок.
Напоминаю, история с инспектором произошла за две недели до большого зимнего «пилота». Вечером после «пилота» Лизавета ждала старшину для главного в ее жизни разговора, но работяги бригады затянули-затащили Нефедова на обмыв его успеха, отказаться не мог, до полуночи гудели на квартире взрывника Догузина. А утром прямо с планерки Нефедова отправили с товарняком в Михалево — была такая станция на нашей дороге на Ангаре, пока ее не затопили Иркутским морем. Там, в Михалево, находился один из лагерей, как ходили слухи, всяких гадов — врагов народа, и эти фашистские недобитки делали тачки для отвоза камней и грунта после «пилотов». Вот за новыми тачками, закупленными дистанцией пути, и откомандировали Нефедова, чтоб лично принял, на добротность проверил и отправку проследил.
Успел только в сельсовет прозвониться, покаяться за прошлый вечер и пообещать в нынешний вечер быть хоть средь ночи.
Как и намечалось, управился за день, хотя пришлось забраковать три тачки и добиться замены. Ручки у тачек были сделаны из сучковатых жердин, по первой работе обломятся на местах сучков. Лагерному снабженцу, мрачноглазому мужику, Нефедов пытался стыд втолковать: дескать, что враги бракодельничают, это понятно, а ему бы, нормальному советскому человеку, быть бы построже да понастырнее. Снабженец после того, как заменил тачки, только и проворчал: «Сознательный! Таких не рожают, сами рожаются». Нефедов до его бормотни не снизошел и руки на прощание не предложил.
Совсем по темноте, часам к шести, Нефедов покончил со всеми делами и упросил дежурного по станции подсадить его на «единичку» — поезд Москва-Улан-Батор, который в Михалево только притыкался на минуту, зато на нашей станции, как вообще все поезда, заправлялся водой и избавлялся от шлака паровозной топки — стоянка пятнадцать минут. «Единичка» — сплошь купированный, только один вагон плацкартный. Там и нашлось свободное боковое местечко для Нефедова. Собрался подремать, но…
Напротив у окошка такая деваха, что, как сказывается, ни в сказке… ни пером… Одна шея чего стоит… Нефедов поискал сравнения. Гусыня? Плохо звучит. Лебедыня? Такого вроде бы слова нет. А профиль-то! Носик пряменький, губки лепесточками, а подбородочек!.. А как повернулась к Нефедову — вообще обомлел. Глазищи под бровями-стрелками огромные и такие грустные, что хоть тут же лапай и ласкай, ласкай, успокаивай. «Есть же на свете мужик, — подумал с тоской Нефедов, — который ее, раскрасулю, навсегда поимеет! Не для простого мужика такая баба!» И впервые за всю свою жизнь усомнился в себе Александр Демьяныч, что чего-то стоит он, ведь глянула на него — будто чемодан на лавке, а не человек. И то верно. Ну кто он такой в ее глазах? Обычный работяга. Это для станционных вдовушек да девок, мира не видевших, он первый парень на деревне, а в этом поезде, что на их станции лишь по паровозной нужде приткнется, он, бывший старшина, даже по своей бывшести никто, а по теперешнему своему бригадирству, которым возгордился, для нее, наверное, из Москвы едущей, он, Александр Демьяныч Нефедов, — чемодан чемоданом.
Когда тосковал вот так, на красулю воровски поглядывая, о Лизавете и не вспоминал. То есть не то чтобы не вспоминал — что знаешь, того не забываешь, — просто не давал ходу мыслям о ней, задвинул как бы за спину и рукой там, за спиной, придерживал, чтоб тосковать о другой жизни не мешала, ведь не виновата Лизавета в том, что в мире полным-полно всяких красавиц и красуль для завидного мужичьего облизу… Получается, что о Лизавете тоже думал…
И в мыслях не было, чтобы заговорить с девахой. Отошьет — потом обиду никаким самогоном не зальешь. И вдруг она, его до сих пор в вагонном сумерке будто не видевшая, увидела, улыбнулась ему, именно ему, больше некому (все по полкам разлеглись), улыбнулась и спросила:
— Извините, вы, случаем, не местный?
А какой он еще, как не местный?
— Ой, как хорошо! — проворковала она, улыбаясь все больнее и больнее для Нефедова. Лучше б не улыбалась и не заговаривала с ним, потому что от голоса ее тоска прямо к горлу подступила. А то, что она потом сказала ему, это было как чудо, словно оба они выпорхнули в окно из вагона и уселись на крыше, как голубки, и ни темь, ни мороз, ни ветер им нипочем — короче, поплыл старшина-бригадир Нефедов по стремнине, когда ни рукой, ни ногой не шевелишь, а тебя несет и несет…
Оказывается, никакая она не чужая, а почти своя, всего лишь из Иркутска, где пять лет назад иняз окончила, а теперь вот направили ее преподавать немецкий язык… И куда? «Бог ты мой, — подумал Нефедов, — да как же она вся такая у нас там жить будет? Поди, у них одни бабы в начальниках, вот и сплавили с глаз куда подальше, чтоб завяла в глухомани… А может, это моя судьба, а вовсе не ее? Но тогда зачем была Лизавета? Была?!»
Нефедов привык считать себя правильным человеком и дальше правильно жить собирался — и вот теперь чувствовал, как неправильность берет его в оборот, как кутенка, за шиворот, а он, напроказивший, висит, позорно ногами дрыгает и скулит о том, что больше не будет правильно жить, а только по душе, и вообще никогда правильным не был, а только прикидывался, будто не знает, что можно жить неправильно…
Все уже знал: что не замужем, что зовут ее Беата, потому что отец ее потомок ссыльных поляков, что турнули ее из Иркутска, потому что кое в чем проштрафилась, что долго тут мыкаться не намерена — последнего могла бы и не говорить, ежу ясно, что не для тутошних мест красота ее, и ноготочки крашеные, и на ножках чесанки белые, а на станции весь снег с паровозной сажей перемешан — пока до пади дотопает, что от белизны останется? А прическа — сплошные переплеты: в Слюдянку в парикмахерскую шибко не наездишься.
Вроде бы все верно, случайная птичка. Только вот почему он, тоже вроде бы всю свою жизнь по мыслительным параграфам расписавший, он-то почему теперь сидит напротив и слушает ее щебет, как порядочный, а сам в нечистых думах уже поизмял ее всю, зацеловал и на руках над Байкалом держит, как тот Стенька Разин в песне, — но не кидать собирается, а взлететь вместе с ней выше скал. но только куда еще выше-то! Выше скал некуда, а когда некуда, только и остается, что падать. Худо дело, совсем худо!
А скорый поезд меж тем мчался и мчался сквозь байкальскую ночь, нырял в тунели, и тогда в окнах мелькали желтые тунельные лампочки, и выныривал из них, и тогда в окнах темь, совсем как в душе. Тоска перерастала в злое подозрение, что в жизни не так уж все справедливо, и что самое обидное — жизненная несправедливость не имела ответчика. Ну кто виноват в том, что женщина, сидящая напротив, не для него, Александра Демьяныча Нефедова, а для кого-то другого, и чем тот, другой, лучше, а это самое «лучше», оно кем устанавливается? Получается, что никем, будто просто карточный расклад. Нефедов, случалось, игрывал в «дурака» или «шестьдесят шесть», но саму суть карточной игры презирал как раз по причине полной дурости расклада карт, в то время как вся жизнь вокруг, на что ни глянь, свершается по закону: ведь понятно, почему, положим, дерево растет, почему птица летает, и почему человек умирает — это тоже понятно. В понятности правильность. В картах же одна дурость. Так вот он и соображал, памятуя еще и о диалектике — это когда для понимания жизни надо уметь иную ситуацию, как беличью шкурку, наизнанку вывернуть, чтоб мех сохранить…
Теперь же подлая мыслишка червяком в мозгах кольцевалась: а что, если в жизни нет общей правильности, но только одни совпадения? тогда ведь и жить страшно! Ведь одно дело, если он оказался в этот день, в этом поезде и в этом вагоне по закону, который в народе судьбой зовется. И тогда, если по закону, должен быть смысл и продолжение… А если не по закону, а просто совпадение, случай, тогда он, как зайчишка на льдине, весь сам себе предоставлен, и как он вывернется и во что ему обойдется это совпадение, до того никому дела нет, потому что он вообще один, без судьбы, как путник без тропы или войско без штаба. И никакой марксизм не поможет отличить шаг на жизнь от шага на погибель, потому что марксизм, он только по отношению к массам закон — как у пчел, положим: у них в улье все по правилам, но отдельную пчелу всяк может походя раздавить, а пчеловод того и не заметит. Мать, абсолютно темная женщина, в детстве боженькой стращала и, как ни хреново жилось, все этого боженьку за что-то благодарила. Получается, что в полной темноте легче жить, никакой личной решительности. А грамотному человеку, опять же получается, в личной жизни опереться не на что. Может, и в этом тоже своя диалектика?..