Аллахверди разглядел этого негодующего страдальца, — горе сквозило не только в словах, но и в чертах худощавого, потемневшего, иссеченного крутыми морщинами лица.
Эти разговоры властно приковывали его внимание, слова, в которых прихотливо переплетались и горечь, и шутка, и гнев, и надежда. Это движение Гачага Наби будило от спячки забитый люд по всей округе, толкало, поднимало их на кровавую схватку, на борьбу за попранные права и человеческое достоинство. И потому он, Аллахверди, слушая разговоры, нащупывал главную суть, мысленно отделяя зерно от плевел. Он понимал, что и Гачагу Наби важно знать настроение людей.
Тот; худощавый, продолжал изливать душу:
— Клянусь тебе, столько всего на спину взваливают, что не вздохнуть, — гоpa свинцовая. Кряхти, тащи! Чарыхи ноги натирают до крови. За плуг возьмешься, пашешь, пашешь, а от чапыг ладони сплошь в волдырях! От серпа, косы — опять же кожа отваливается. А все равно, глядишь, впроголодь живешь, хлеб-то сам растил — и без хлеба сидишь…
— Оно и верно… в Зангезуре у нас голод…
— Из-за Аракса вон таты к нам валом валят — гонит их духота неимоверная, лето же, а у самих ни капли молока, айрана. А почему?
— Потому, что у них ни кола, ни двора! Паршивой козы у забора, и то не увидишь. Одно слово — батрацкая доля, что там, что здесь, не жизнь, а мука адская… — вплетались новые голоса в хор сетующих на тяжкую участь. — Все, что нажили — беку достается, старосте, приставу, силой отнимают, как липку обдирают!
— Да благословит аллах нашего Наби! Он-то навел страху на этих господ, поутихли, хвосты поджали, присмирели, толстопузые! Да и у чиновной власти, глядишь, поубавилось спеси!
Все в один голос гордились заступником своим. Аллахверди и рад.
— Слушай, ты вот про падишаха говорил, — вот кабы Наби и стать нашим зангезурским падишахом, — простодушно проговорил кто-то.
— Не падишахом, так хоть уездным начальником.
— Ну нет, начальник — он под дудку падишаха плясать должен.
У Аллахверди под густыми усами дрогнули губы. Он соскочил с седла, присел на валун. Кто-то лениво зевнул:
— Эх, уши вянут! Хватит вам сказки рассказывать!.. Будто не знаете, против такой силищи, войска неисчислимого не попрешь! Мы этой музыки про Наби Хаджар наслушались, думаете, падишах тоже уши развесит, пощадит, живи, мол, ступай себе с миром!
Взвились голоса, наперебой заговорили:
— Да, российский падишах гневается!
— И персидский шах с ним спелся.
— Говорит, мол, если б Гачаг Наби не забегал к ним, за Араке, так и сидели бы шахские подданные тихо-смирно, как овечки, из-за гачагов они и языки распустили. У них там тоже объявились, говорят, разбойные отряды.
— Ив Турции, у Арарата, точь-в-точь, где Ноев ковчег застрял, голытьба против самого султана бунтует!
Снова донесся тот же ленивый, усмешливый, недоверчивый голос:
— Нас, голодных, хлебом не корми, а сказки подавай… как зимние вечера, бывало, коротали… Уши развесим и слушаем; а ну как и нам удастся набрести на золотой клад, кувшин к кувшину…
— Как ни вертись, а все по-старому останется, как с дедовских времен: плетью обуха не перешибешь… — безнадежно вздохнул старый крестьянин. — Чего тут виноватить — падишаха или начальника, хана или бека. От бога — их власть.
Хриплые, надсадные голоса этих людей со вздувшимися на шее жилами, размахивающих корявыми, грубыми руками, разволновали Аллахверди, словно оторвали его вместе с куском серой скалы, за которой он притаился, и понесли вниз, к гомонившим, спорившим, отчаявшимся, надеющимся на что-то людям… Но Аллахверди оставался на месте, не вмешивался в разговор, и терпеливо ждал конца.
— Кто же виноват, если не они? Кто виноват, что все дела наши шиворот-навыворот!
— Это ты у аллаха спроси, он-то и ведает…
— Не докличешься… он там, в небесах, колесо свое крутит, а мы тут, на земле грешной…
— Ну, думаю, сотворил всевышний этих господ-богатеев, ладно, а нас-то за какие-такие грехи батраками сделал? — В голосе говорившего сквозила неизбывная боль. — Видно, нас сотворил, чтобы бекам служили! Чтобы спину гнули на ханов! Сотворил — чтобы подыхали с голоду, да еще и перед смертью молились на своих господ-мучителей.
— Что ни говори, одна надежда наша — на Гачага Наби! За него нам бы обеими руками держаться! — подытожил трезвый спокойный голос.
Глава двадцать девятая
Тосковала Хаджар по Наби, изболелась душа. А в неволе тоска больнее жжет и заносит. И Наби тосковал по подруге своей, тревожился, только женская тоска-печаль тяжелее была. Так мечтала увидеть его, желанного своего, кому душу и сердце отдала. Хоть бы взглянуть на него, наглядеться… И чтобы он увидел, каково мне здесь… Кабы чудо случилось, невидимкой проник бы, увидел бы… Тогда бы и неволя нипочем, отошла бы сердцем, оттаяла, и гора бы с плеч свалилась. Никак не могла она отмахнуться — отрешиться от этой заманчивой и несбыточной мечты. "Птицей бы обернулся — на решетку бы вспорхнул, заговорил бы человечьим голосом. Печалью бы поделился, душу излил бы…"
— Как живется, Хаджар?
— Живу-горя не знаю, Гачаг…
— Это ли жизнью зовется?
— Чем же плохо, Гачаг? — ответила бы она. — Кто с падишахом бьется — тому по чести и награда. И неволи жди, и до смерти недалеко.
— Нет, Хаджар, нет… — решительно отвечал Наби. — Только не смерть. Пусть неволя, пусть каземат, но только не смерть! Только бы не вечная разлука, Хаджар!
— Не боюсь я смерти!
— Кто же ее не боится?
— Не боюсь сложить голову за дело твое!
Мечтой, болью, любовью неугасимой, страданием взывала она в памяти любимого, и он словно представал ей воочию, и чудилось, что из уст его тихо льется та же песня: "Не натешились всласть, не устали в любви, ни Наби от Хаджар, ни Хаджар от Наби".
Воображение уносило ее далеко, ее, сидевшую на старой расползшейся рогоже, понуро опустившую голову на поджатые колени, измученную нескончаемым рытьем лаза; уносило ее из этой душной каменной клетки на крыльях к отвесным скалам и кручам, где они бродили вместе с Наби, где они сражались с врагом, к глубоким ущельям, заветным рощам, на берега рокочущих, пенящихся рек…
Вот их отряд, перезимовав за кордоном, по ту сторону Аракса, в окрестностях Тебриза, куда они иной раз и наведывались в пёстрой одежде, пробивщись через шахские засады, как пробивались и через солдатские караулы, возвращаются в родные края, подъезжают к взыгравшему по весне Араксу. Переходя вброд, кто пеший, кто конный, после снова собираются… И сверкает винтовка-айналы у Наби за спиной, и лезгинский кинжал на поясе, которым, бывало, приходилось и кишки выпускать врагу, и другие не с голыми руками. Кремневые ружья — на ремне, и тесаки, и те же кинжалы. И Хаджар — со всеми и как все, при оружии, и одежда мужская — не отличишь от удальцов-молодцов, она даже и покрепче, половчее иных сидит на белолобом гнедом. И как всегда и везде — Наби ее не упускает из виду, а Хаджар — его, друг друга оберегают от подлой пули, от удара в спину. Гачагу — то так и надо — в оба глядеть! Из ротозея гачага не получится, а получится — не надолго…
И вот едут они, вокруг посматривают, все примечают, что внизу, что наверху, что сбоку… Каждый камень, скалу, куст, птицу — не упустят из виду. По эту сторону Аракса — казачьи посты вдоль границы стоят, по другую — шахские сарбазы с иностранным оружием затаились у проходов, на заставах своих — и птица не пролетит через границу, разделившую-расколовшую единый народ надвое. Для отряда Наби — Хаджар нет разницы — что та, что эта сторона, везде вооруженный до зубов враг. А Аракс-река течет себе между берегами, и никакой страх ему нипочем. Вот он, разлился, взыграл- половодье, весна… Течет Араке — окровавленный, течет, омывая берега свои, несет с верховьев вырванные с корнем деревья, гонит караваны деревьев-скитальцев: распластанные чинары, простоволосые ивы, красноватый тамариск, и даже кряжистые дубы…
Как оцеплен каземат царскими стражами, так и Араке стерегут с обоих берегов. Здесь, в каземате, и ропот, и гнев, и погибель. И там, вдоль Аракса, смерть затаилась. И здесь со всех четырех сторон — глаза стражей, и там…
Здесь узники в цепях, там Араке в оковах, — частоколом штыков обнесен…
И как теперь — гачагам быть? Бежать с поля брани? Бросить оружие, прежде чем всех перебьют, и сдаться на милость стражей границы? Нет, никогда, вовеки гачаг не станет молить врага о пощаде!
Перебраться за кордон в чужой одежде, вырядиться пастухами, селянами и гнуть шею у порогов персидских или здешних господ, батрачить на них? Никогда! Что же остается? Биться за волю и долю! Пусть голодно, пусть холодно, но пусть будет воля: пройти через любые муки и беды, любой ценой-воля! И горе, если в воинство вольнолюбцев затешется иуда, горе, если хитрость и козни расстроят ряды! Пусть никакая всесильная десница впредь не обрушивается на сирые головы! Пусть свинцовые кулаки не смеют замахиваться на человека, жаждущего воли! Свобода, свобода! Долой холопство и рабство! Свобода! Такая, чтобы Араке не заковывали в цепи! Такая, чтобы на родине твоей не отнимали свободу твою! Свобода! Разве не ее жаждут и Наби, и Хаджар, и их боевая дружина, и сторонники их, тысячи, тьмы и тьмы, слагающие и поющие песни во славу их и честь, славящие Хаджар — Наби под звуки боевой мелодии — джанги Кёроглу?! Разве не за волю и сражались его отважные бунтари?! И вот она, свобода, заточенная, оцепленная — в каземате.