В укромном уголке, где увешанная белыми помпончиками трава росла чуть ли не по пояс, Хаджар скинула с себя потрепанную мужскую одежду, сложила на замшелом валуне… И, ступая по холодящей ноги влажной траве, подошла к переливчато искрившейся запруде, где просвечивало голубоватое песчаное дно. Коснулась рукой воды — лед! Сторожкой огляделась, ощупала взглядом заросли: Наби не видать. Окунулась в обжигающе холодную, стеклянно звонкую воду. Наби послушно стоял — сторожил за рыжей скалой. Вдоволь накупавшись, наплескавшись в голубой запруде, поплавав в ледяной купели, — ей не привыкать, сызмала в реке Хакери резвилась… Вышла Хаджар, пообсушилась на песке, тугие буйные волосы расчесала, достала зеркальце из кармана мужской своей одежды, на валуне приставила и прихорашиваться стала. Развязала узелок с платьем, оделась, и белый шелковый келагай с красной каймой накинула на голову, ремешком с пряжкой золотой натуго опоясалась. Башмаки расшитые обула. Знала ведь, что недолго ей красоваться в нарядах таких. Через день-другой, глядишь, скинет она с себя эту роскошь, соберет в узелок, и подарит какой-нибудь беднячке, что в отрепьях ходит. А сама облачится снова в походное, мужское, привычное, — от соколов-удальцов не отличишь. Но как бы то ни было, а сейчас она, отправляя на себе платье, прихорашивалась. И красота ее, казалось, заворожила все вокруг. И так ей шел этот наряд, так преобразил ее, что, считай, никакой чаровнице с нею не тягаться. И в глазах Хаджар влажных, горячих, проснулось и полыхало сокровенное, болью скрываемое. Вот она, стройная, брови писаные, осанка гордая, — не гачаг, а княжна! И не сказать было заранее, впору придется платье или нет, но это был дар заветный, дар седых матерей, и не принять его нельзя… Но подошло — будто по мерке сшитое. Вот что любовь народная может!
Собрала она гачагские "пожитки" свои в узелок, связала, подхватила винтовку и направилась к скале, у которой поджидал ее Наби. Наби, вздрогнув, резко обернулся, на миг обомлев.
— Сердце екнуло… — улыбнулся.
— Что ж ты такой робкий стал?: — Пуле не кланяюсь, а перед тобой робею.
— А еще гачаг… — лукаво пожурила Хаджар. А Наби глядит во все глаза — не наглядится.
— Как же перед красой твоей не оробеть!..
В глазах Наби неженская отвага Хаджар красила ее еще больше. Как это ей шло, как ладно уживались в ней удаль и красота. От похода к походу, от боя к бою росло восхищение Наби. И не будь ее рядом в лихие часы, не будь ее окрыляющей красоты, кто знает, может, и не с такой отчаянной храбростью бился бы Наби, не так метко разил бы врагов… А поглядишь со стороны — трудно сказать, кто кому уступает, кто кого превосходит в ратной доблести — Наби ли, Хаджар ли?
Но, видно, у каждого было свое место. Может, не будь на свете одной души, не было бы и другой!..
И оба были душой отряда!
И вот теперь Наби стоит в восхищении перед ней — воплощением красоты, перед чарующей дочерью гор, плененный ее ладной, гордой статью. И, казалось, все эти годы не вместе ходили в походы, не сражались плечом к плечу, не делились радостями и горестями, а только сейчас и выпало им встретиться после долгой и мучительной разлуки и соединить судьбы. И по сути, Наби впервые видел свою милую такой в подобающем ей красивом наряде. Внове было ему видеть такую Хаджар — здесь, на берегу журчащей речки, под жарким солнцем, увенчавшим снеговую вершину… И обоих захлестнула оглушительная жажда жить и наслаждаться жизнью, жить в родном краю, среди родных людей. Но судьба рассудила иначе, и долг велел им ринуться в бой, биться с произволом, беспощадно крушить зло…
… И вот теперь Хаджар — узница, сидевшая на той же казенной и постылой рогоже, склонившая голову с всклокоченными волосами после изнурительной возни с подкопом, перебирала в памяти яркие, пестрые картины былого, вспоминала те давние золотые мгновения у рыжей скалы. И ей виделась другая, похорошевшая, нарядная, счастливая Хаджар… И виделось ей пиршество в их честь, в кругу соратников, со всем бедным людом. И не успели убрать разостланную скатерть, как уже снова залилась зурна, грянули давулы — барабаны, и пошли-поплыли, заходили песни о славном Кёроглу, ашыг поведал им дастан, спел под звуки саза о подвиге и доблести народной, которые стали им опорой и путеводным примером в лихую годину. Отвели душу, всласть повеселились, и снова Гачаг Наби вспомнил завет: гачагу велено "гач", а не "дур".[22] И они, поблагодарив жителей Ганлы-гёля, собрались в путь. Хаджар в алачике переоделась в обычную свою одежду — и снова в седло.
Уже смеркалось, когда гачаги слаженным отрядом покинули урочище и к ночи добрались до Чалбаира. Наби выставил на крутых скалах испытанных, надежных дозорных. Собрал душистой свежескошенной травы на покосе, приладил к седлу, а на гнедого Хаджар никакой ноши класть не стал.
— Двинемся наверх, — там пещера.
— Зачем же?
— Укрытие, как-никак. Со всех сторон скалы — ни дождь, ни ветер нипочем. Хоть одну ночку "под крышей" переночуем.
Хаджар согласна. Забрались в пещеру — снаружи поглядишь на скалы — точно орел перед взлетом. Привязали Бозата и гнедого перед входом, поодаль друг от друга, сена положили каждому. Наби наведался к гачагам, проверил дозоры, наказал быть начеку.
…Каменный приют, и одна мохнатая бурка — на двоих… а после, сквозь мрак — отсвет полыхнувшей в горах молнии… Нет, это не молния, а луч встающего солнца ударил в узкое решетчатое окно камеры, выхватив из темени сидевшую узницу, и сладостные видения, и пережитые невзгоды, возобновляясь и оживая, окрыляли ее измученное сердце. Губы ее, помнящие жаркие поцелуи, горели. Поднялась, выпрямилась Хаджар, видения истаяли, и она увидела себя не в горах, где разразилась гроза, а в темной камере. И душа ее переполнилась гордой и горькой радостью, щемяще-счастливой памятью о Наби, о жизни, о любви, о блаженных мгновениях!
Чем больнее сжимала тоска, тем больше крепла ее железная воля и решимость вырваться, взяться за оружие, бороться, отомстить этому зарвавшемуся обидчику в погонах! Но когда, каким образом? Какой выпадет случай?
Глава тридцать третья
После обстоятельного знакомства с материалами о каждой губернии, представленными начальником сыскного отделения, главноуправляющему показалось, что он не в роскошном и благолепном зале канцелярии, а в непрерывно сжимающихся гигантских тисках.
Здесь, в разгар тифлисской жары, донимавшей всех, — лицо главноуправляющего было холодным и угрюмым. Никто никогда не видел его высокопревосходительства в столь угнетенном и нервозном состоянии.
Его грызли тревога и злоба.
Он все еще не отпускал созванных в Тифлис губернаторов.
Через полковника так и передал им: мол, у меня с господами генералами разговор еще не окончен, и пусть они не спешат домой.
Горечь какая-то была во рту, может, оттого и слова сами собой находились горькие, едкие…
— Должно быть, иные со своими благоверными сюда приперлись!
— Так точно!
— И елизаветпольский?
— Не могу знать, ваше высокопревосходительство.
— Так вот. Доведите до их сведения, неважно, с женами приехали они или без оных, что я шкуру с них спущу — за все вот это — наместник сгреб в кучу все папки, донесения, кроме дела Хаджар, и швырнул в сторону полковника.
— Пусть они немедленно ознакомятся и изволят подписаться, и дату поставить! Снесите им всю эту писанину! Всю!
— Слушаюсь! В какие же сроки?
— Даю трое суток. — Наместник извлек из кармана часы на цепочке. Полковник глянул на оставленную папку. — А это дело?
— Это — княгиня!
— Княгиня?!
— Да, — горько усмехнулся наместник. — Кавказская княгиня! Хаджар ханум. Увековеченная местным "иконописцем"- кинто. "Орлица Кавказа".
— Как же, — мусульманка в чадре — и "орлица"? Его высокопревосходительство встал из-за стола, прошелся с видом превосходства.
— Это ты спроси у долгополых наших, у святых отцов, что в церквах молитву возносят царю! Спроси, что ж вы, христиане, этакие, с басурманами спелись? Братаетесь? Спроси, зачем горланите спьяна на пиру татарские песни? Вас в Коране неверными объявляют, а вы с ними якшаетесь? И этих армянских попов спроси, куда они смотрят, почему их паства в Зангезуре гачагам-мусульманам помогает, по домам укрывает? Почему бы им своими руками не задушить, не перебить этих крамольников, топорами не зарубить?
Наместник, распаляясь, рубанул воздух, завершив жест ударом, по лампасам галифе. — Ей-богу, должно быть, и у иных наших подданных-христиан разум помутился. Иначе бы с какой стати им снюхаться с гачагами, у которых сообщники и в Персии, и в Турции! С какой бы стати подпевать смутьянам в гёрусском каземате, цепями-оковами греметь заодно с кяфирами-иноверцами?! С какой стати… — Наместник хотел было пройтись и по адресу солдат, проявляющих симпатии к бунтовщикам, но прикусил язык. Полковник, уловив заминку в гневных филиппиках его высокопревосходительства, счел нужным подхватить эту же "музыку".