– Но мы ведь живем в демократическом обществе, при чем тут закон природы? Америка великая страна и американская конституция была написана великими умами, мы не станем действовать вопреки нашим великим принципам!
– Я понимаю, что вы говорите, и совершенно с вами согласен, – говорит румын, взглядывая на американца поверх очков и явно получая удовольствие. – Но с другой стороны, человек все-таки иррациональное созданье. И если человек ростом в два метра двадцать сантиметров, и у него широкие плечи и огромные мускулы, то для того, чтобы эти плечи распрямить и пустить его мускулы в ход, ему нужно много еды, чтобы поддержать энергию, ему нужно много нефти.
– Я понимаю, что вы говорите, но совершенно с вами не согласен, – говорит американец. – Человек все-таки рациональное созданье, и общество должно жить согласно рациональным законам, иначе всем нам капут. Я не могу поверить, что наш президент хочет воевать из-за нефти, а не для того, чтобы предотвратить террористические акты…
– Ну, вот скажите, – говорю я румыну несколько позже, подхихикивая так же, как утопающий подхихикивает соломинке. – Почему так выходит, что мы с вами понимаем слово иррациональное, а они нет?
– Мда, – рассеянно улыбается румын, уплетая какое-то блюдо (едим настоячка). – Вы пробовали это? Румынское блюдо, Джоэн прекрасно приготовила. Попробуйте.
– …Но не в этом дело, а в том, что мы с вами вместе с нашим пониманием иррациональной природы человека эмигранты в их стране, а не наоборот. Вот на это вы мне ответьте, почему так происходит. Почему же это они после всего победители, а не мы?..
…Я начал говорить о дяде Боре. Он приходился сводным братом матери и дяде Мише, сын от первого брака их отца. Теперь мало кто помнит, что такое был тогда портовый грузчик: человек, который по шатающемуся трапу вносил на спине огромные мешки в трюм корабля (чисто кинематографический, шаляпинских времен образ). Мешок начинался капюшоном на голове, шел по спине, в него вкладывался груз, и вес прежде всего принимали мышцы шеи. Воспоминания странная вещь, я не знаю, что в них аутентично и что идет от разговоров взрослых. Я точно помню дядю Борю, как он стоит посреди комнаты, в которой жили мы с дедом, и помню, как он берет меня на руки и подбрасывает в воздух. И точно помню, что думаю в это время: «Какой силач!» (или: «Вот он, силач!»). Благоговейный страх, мистика сверхъестественности, но откуда идет знание – конечно же, кто-то из взрослых (мать скорей всего) сказал мне (сам-то я никогда не видел, как дядя Боря таскает на себе мешки). И откуда помню, что дядя Боря был «добряк» (слово из лексикона одесситов, в особенности моей матери)? Конечно, мать сказала это о нем, но тут должно было быть что-то еще, что заставило меня особенно запомнить, какая-то интонация в ее голосе, которая указывала на разделение между нами… может быть, даже слова, не помню… нет, слов не могло быть, для них потребовалось бы отчужденно, не по-южному мыслить… но было что-то, почему дядя Боря в моем представлении остается фигурой вроде Джо (человек, который ближе к невинности и раю). Конечно, тут еще то, что они с женой не бывали у нас так часто, как другие люди, в том числе и по праздникам. И еще одно, может быть, самое существенное, что работает задним числом. Мы эвакуировались внезапно (хотя подозреваю, что мать была в тайном сговоре с другом семьи Митей Ро-зенштейном, чекистом, который работал в это время в пароходстве – надзирал, как я теперь понимаю). Дядя Митя явился посреди дня с пропусками и с полуторкой, мы погрузились и уехали, не дав знать дяде Боре, который жил неподалеку на нашей же улице. А когда вернулись в сорок четвертом, то узнали, что они с женой погибли в гетто. Я помню, как кто-то из остававшихся рассказывал, как дядя Боря приходил после нашего отъезда, был растерян и сбит с толку – этот рассказ и поставил все на место и создал для меня образ дяди Бори. Не думаю, что я осудил мать, слишком еще тогда любил ее, но молчаливая оценочная пауза с опущенными глазами случилась во мне, и говорить нечего (я разлюбил мать внезапно и навсегда в девятнадцать лет – «перерос», как мог сказать бы Пип; к счастью, дядя Миша к тому времени умер, мне не пришлось его перерастать). Есть в жизни вещи, которые ощущаются по интуиции, и интуиция эта есть результат общего жизненного опыта, который не поддается словам, она результат молчаливой круговой человеческой поруки в грехе. Этот грех, или эта общность, не может быть ограничена какими-то условиями, она слишком широка и слишком в человеческой натуре, но в наши времена такие изначальные вещи как бы окончательно забыты, поэтому их обязательно стараются классифицировать, как правило сводя дело к классовым (или культурным или рассовым) различиям. Но если я, шестилетний-семилетний ребенок, ощущал, что дядя Боря воплощает собой идею доброты (что означало, что он ничего более чем добрый), то я уже тогда знал – еще совершенно невинный, свободный от знания классовых, рассовых или культурных различий между людьми – что он чем-то отличается от остальных близких мне людей, а именно что он ближе ко мне, что он немножко, как ребенок (не двинулся в транзите дальше), что он тоже невинен (и это без понимания собственной невинности, разумеется).
Но если человек только добр, то он еще и немного дурак, и потому с ним можно не считаться, по крайней мере, не слишком считаться. И Диккенс знал, что в реальной жизни Джо дурак. Так что, когда я погружался в ту самую паузу, то знал, что я ненамного лучше матери, что мы тут все в одной компании – а дядя Боря в другой стороне от нас. И, чтобы закончить о нем, еще одна мысль. Я перерос мать, я перерос школьных и институтских друзей, я перерос бы дядю Мишу (точно знаю это), но не думаю, что перерос бы дядю Борю. Чтобы перерасти (минуть в транзиции), нужно за что-то зацепиться и от чего-то оттолкнуться, и что-то должно зацепить тебя и попытаться помешать движению. Как бы я мог перерасти дядю Борю, если бы он этому не противился? А как он мог противиться, если был слишком дурачок для этого, если для него все было бы хорошо во мне, лишь бы я был жив-здоров? Если в нем не было ни на йоту транзитности, как бы он мог критически оценить мою? Вот как выходит, что где-то на небесах сидит Господь Бог, которому некуда двигаться, а здесь, на земле, сидят дурачки в том же, по сути дела, качестве…
…И был еще один человек, которого я не пог перерасти, потому что мы с ним слишком сразу разошлись, вцепившись друг в друга: мой отец. Как можно перерасти неистовость, которая тоже константна, потому что постоянно поддерживает саму себя на своем уровне неистовости?..
…Я уже по крайней мере два раза упомянул дедушку, мы жили с ним в одной комнате до и после войны. Когда я теперь захожу в ливанский продуктовый магазин, что на Атлантик авеню в Бруклине, то вижу вокруг себя много пожилых господ в аккуратных костюмчиках, при галстуках, их усы (или усики) безупречно подстрижены, и вот эти господа ужасно напоминают мне дедушку. Еще давным-давно, когда я читал, как Паниковский в «Золотом теленке» говорит о Фунте, что тот «приличный человек», которых мало есть, а скоро совсем не останется, то у меня всегда было впечатление, что он говорит о моем дедушке – но только теперь понимаю, насколько был прав, то есть насколько Ильф и Петров имели в виду тот самый тип старичка при манишке и усах, который сохранился в наши дни только на Востоке. Но это не значило, что образ Фунта, пропущенный через образ моего дедушки (равно, как и образ дедушки, пропущенный через образ Фунта) умилял меня: увы, мое отношение к дедушке отнюдь не было окрашено в розовые тона, и тут сыграли свою роль не столько наши личные взаимоотношения, сколько отношение к нему взрослых. Оборачиваясь назад, я с недоумением и сожалением признаюсь, что у меня нет мнения по поводу малоприятных фактов, которые собираюсь расказать. Например, я помню, как мать раздраженно бормочет «гнусный старик», и даже помню (то есть знаю), что потому она так раздражилась, что дедушка поставил на обеденный стол ночой горшок и рассматривает свою мочу (он болеет почками). Но это все, у меня нет эмоционального отошения к происходящему. Я настолько отделен от прошлого, что не могу связать воедино этот и другие факты – например, что справедливый дядя Миша тоже терпеть не мог старика, но за что, за что? Все старые люди обладают странностями, что уж здесь такого ужасного с горшком, чтобы мать впадала в такую ярость, жаловалась отцу, зная, что тот не гнушается рукоприкладством, что он дерется со стариком (а при неравенстве сил это означало, что он бьет старика)? Честно говоря, я более не могу ощущить тот эмоциональный и психологический уровень нашего существования, – если бы мог, то сумел бы дать цельную картину, художественно объясняя, – но не могу. Я не сомневаюсь, что дядя Миша осуждал отца за его обращение со стариком, но он не вмешивался, потому что сам не любил дедушку, и теперь, по моей отдаленности от тех времен, это кажется мне негожим потворствованием отцу. Я знаю, что рассуждаю абстрактно, и еще знаю свою тогдашнюю вину: по следам отца я тоже бил старика. То есть не то чтобы бил, но мог стукнуть его, когда он меня «доводил до того» (замечательная формулировка!). И даже если не «бил», а только стукнул один раз, – именно этот один у меня на памяти, – какая разница? Но думаю, что не один раз, коль скоро это было в воздухе, а мальчишки сволочной народ, им только дай волю.