Но опять же, я хочу более всего подчеркнуть мое теперешнее обессиливающее и разочаровывающее недоумение. Я гляжу со стороны на яркую картинку из прошлого, все детали при мне: дедушка стоит спиной к окну, я напротив него, Димка Вайсфельд чуть позади меня по правую руку, и я, придя за что-то на деда в ярость, бью его ногой, целясь в мошонку Тут же он, скрючившись, начинает выть: ой, моя яишница, моя яишница (он не слишком в ладах с русским языком), и я передразниваю его, хотя не совсем искренне, потому что, схватившись за мошонку обеими руками и явно преувеличивая свою боль, он грозит рассказать отцу, когда тот придет с работы. Как я знаю, что он преувеличивает боль? A-а, вот это единственное аутентичное воспоминание на уровне чувств: все презирают деда, все раздражаются на деда, потому что он «явно преувеличивает», то есть изображает, прибедняется, крутит и юлит. Тут же я помню, как Димка говорит: ну, пошли же, и мы уходим – дед пытался и так и эдак, крутя, юля и, конечно же, преувеличивая свои жалкие угрозы, не пустить меня, оттого и получил по яйцам, но вот Димка тоже не находит ничего сверхъестественного в том, что я дал деду по яйцам, хотя, думаю, он не одобряет меня. Но если я передразниваю деда с нелегким чувством, то это не только из страха перед отцом, все мои чувства того момента до сих пор со мной, на той же ясной и яркой тарелочке, что и картинка. Переступаешь границу, кружится голова, замирает сердце (страх, вина и наслаждение), и потом это всегда с тобой, не исправишь… Не-ет, друг мой, даже тогда ты не был Зигфрид, со-овсем не Зигфрид, хотя твой дед, может быть, и был Миме. Чего же ты, друг мой, на старости своих лет ноешь и причитаешь, чего ты теперь, когда звериные страсти покинули тебя, «не можешь простить себе»…
…За исключением этого эпизода я не помню ничего значительного из наших с дедом отношений после войны, а вот из «довойны», когда был ребенком, помню. Два эпизода, две картинки. Первая: дед лежит на своей высокой-высокой кровати (видимо, я еще очень мал), и рядом с кроватью на тумбочке стопка больших книг со странными (то есть еврейскими) буквами. И вот я снизу вверх вопрошаю деда, что это за книги, а он мне сверху вниз надменно отвечает, что эти книги не для меня, я в них ничего не пойму. Странно: я еще не знаю тогда, что дед пережиток прошлого, но его ответ подготавливает и подталкивает меня к этому знанию. То же самое подталкивает деда ответить таким наглухо отрезающим образом: он знает, что он пережиток того прошлого, от которого мало людей осталось, а скоро и вообще не будет, и, презирая настоящее, не может удержаться, чтобы не отыграть свои оскорбленные чувства хоть бы на маленьком внуке. Собственном маленьком внуке, который, нет сомнения, будет человеком нового времени – вот какая у нас ситуация: хоть и закончились революция и гражданская война, испепеляющее души человеческие напряжение осталось, и оно не так скоро кончится, оно передастся мне в своем полном виде…
…Ах да, второй эпизод. Но он не имеет никакого отношения к первому, кроме того, что запомнен мной под тем же углом своей странности, которая действует на воображение ребенка. Или же не вообще ребенка, а мое собственное? Я знаю, что моя память отнюдь не сильна, зато неслучайна своей избирательностью. Моя память всегда запоминала только то, что поражало ее воображение какой-то характерностью случившегося, завязывающегося узелком на пути моей транзитности и позже проливающего свет на этот путь. Например, я знаю, что дедушка любил меня и называл своими «кецеле» (кошечкой) и «фейгеле» (птичкой), я запомнил эти слова, хотя не знаю идиш. Запомнить-то запомнил, но нет никакого подтверждения памятью, никакой картинки, как дед произносит их. Зато есть другая картинка: никого в квартире, дедушка сидит за столом на стуле, а я у него под стулом, и он, видимо играючись, не выпускает меня оттуда. Несомненно, он балуется со мной, или думает, что балуется, но я совсем так не думаю, а думаю, что он надо мной издевается, пользуясь моментом. Я отчетливо помню ощущение, будто загнан в клетку, и в какую бы из четырех сторон я ни ткулся, меня встречает, будто невзначай, его рука или нога, в то время как он ухмыляется в свои усы и бородку. В этот момент я ненавижу его – без всяких ассоциаций, разумеется. И уже знаю все, что потом прочитаю в романах Достоевского или услышу в операх Вагнера: бессильный старичок пользуется случаем проявить силу над тем, кто еще слабей его. Если бы он играл со мной, испытывая ласковое чувство… э-э нет, я же не улыбаюсь в ответ на его улыбку, потому что испуган и разозлен, он не может не видеть этого… Но я вот к чему веду – каждый ли забыл бы запомнить, как дедушка говорит ему: «Ты моя птичка, моя кошечка», каждый отринул и забыл бы слова любви, перестав доверять им на основе одного только противоположного случая? Каждый был бы так естественно нацелен с самого несмышленного детства на такой прищуренный взгляд на неприятные стороны человеческой натуры? Уж точно, что не диккенсовский положительный герой, который от полноты души так часто благодушен к человеческим недостаткам и порокам… опять та самая душа, жертва транзитности…
…Почти к тому же: несколько слов в защиту так называемого «нервного человека». Что общего и что разного между Диккенсом и Достоевским. Сходятся в «преувеличениях» (Честертон: «Диккенс всегда преувеличивает»). Экстремальности, крайности. Домби одержим до саморазрушения, и то же самое его Немезида, вторая жена Эдифь. Эта Эдифь еще более иррациональна в своих саморазрушительных действиях, чем Настасья Филипповна (Настасья Филипповна хоть была в детстве бедна, жила в провинции, выбор к жизненному опыту и действию у нее был ограничен). Конечно, герои Диккенса не говорят так много и так аналитично, как герои Достоевского, но их действия говорят за себя, и вот абсурдный, за пределами разумного, если вдуматься, побег Эдифи с ненавистным ей Каркером, в то время как она просто может уйти от Домби – это тоже был бы достаточный удар по его гордости. Но Диккенс хоть и крайне чувствительный, но не нервный человек, а Достоевский – и чувствительный, и нервный. И потому никто не станет ассоциировать Диккенса с его отрицательными фигурами, а Достоевского мы прекрасно ассоциируем (с легкой руки Страхова или без его легкой руки) – и со Ставрогиным, и со Свидригайловым. Увы, секрет нервного человека в том, что он видит жизнь крупными планами, а просто чувствительный – средними и общими. Нервному человеку бросается в глаза что-то из жизни, и он по своей нервности видит только это, неспособный видеть общую картину (общая картина дала бы ему баланс и относительное спокойствие). Конечно, в другой момент ему бросается в глаза другое, в третий – третье, и так далее, и в такой лихорадке создается тот самый пресловутый «диалогичный» стиль Достоевского, который нарек этим словом один профессор от литературы (Бахтин), по профессорскому темпераменту неспособный понимать природу творчества и объективизирующий ее. Конечно, нервный человек может написать положительный образ, и даже преувеличенно положительный, потому что, коль скоро этот образ явился ему крупным планом, он цепляется за него, как за соломинку, зная про себя, как он нервен и потому неуверен ни в чем (в том, что ему явится через секунду). Чувствительный человек преувеличивает по чувствительности, нервный – по нервности, и тут таится огромная разница. Чувствительный человек заканчивает сюжет сантиментами, а нервный человек – трагедией (даже если он приписывает в конце смутно оптимистические события на будущее)…
…Впрочем, все это должно было быть написано в прошедшем времени: преувеличивал, заканчивал, и т. д. Потому что: литература того толка, о которой говорю, давно закончила свое существование…
…Лето 44-того года. Обратная эмиграция с матерью из России в Одессу, которую только-только, месяца три как освободили (дядя Миша уже ждет нас там). Внезапное погружение в роскошь неповского мира, елки зеленые. Одесса при румынах жила роскошно, частные ресторанчики, именующиеся бадегами, частные будочки на перекрестках с бутылочным ситро и пирожными курабье, кафе-мороженое Смирнова на Греческой площади, в очереди туда вперемежку простой люд и генералы. На какое-то время все это сохраняется как есть, и я, двенадцатилетний мальчик, вкушаю прелести западной жизни, которые уже не забуду, не заберет у меня их Сталин. (А ведь это он эти прелести и разрешил оставить, подручные его никогда бы на такое не решились. Вон Хрущев, придя к власти, с ненавистью стрелял спекулянтов валютой, а Сталин устраивал куда более разумные и, как следствие, гуманные золотухи – тут вам и разница в масштабе правителей.)…
…Однако (размышляя задним числом): как тогда, под немцами и румынами, все быстро и прекрасно, честно и порядочно «обустроилось» – о Солженицын! – с точки зрения частного предпринимательства! И, выходит, только потому, что земля была под иностранной оккупацией? Значит, требуется пожелать всей России такой же оккупации?..