Если ей хотелось о чем-нибудь подумать, она аккуратно опускала книгу и опиралась на руку; может быть, одним пальцем рассеянно листала страницы.
Она знала, что являет собой нечто бессмертное – она была в этом уверена. Девушка перед фасадом здания. Ее возраст – на первом плане, ее пятнадцатилетнее тело, ее волосы в порывах ветра – все это были инструменты для восславления погоды и старых камней. Она знала это, так что подбирала соответствующее лицо.
Ей следовало сохранять неподвижность, чтобы неизвестный пожилой человек, идущий через двор по противоположной стороне, случайно взглянув туда, где она сидит, узрел воплощенное совершенство, воплощенный покой, девушку перед охраняемым входом, картину, которой жаждет сердце. Такова была ее обязанность. Поэтому она была серьезна, а мир крошился в пластмассу.
Она любила горизонтальный дневной свет. Он словно исходил прямо из кустов, а несколько драгоценных минут – прямо из земли.
Ей нужно найти способ очутиться в этом свете.
2
Бривман был в ярости. Он не хотел передвигать кровать. Он хотел туда залезть, обнять Шелл и уснуть.
Они ехали целый день. Он не знал, где они находятся, может, в Вирджинии, и не знал названия мотеля.
Деревянная панель была бурой и, наверное, за отстающими от стены цирковыми обоями прятались злобные клопы. Но он слишком устал, так что какая разница? Последнюю сотню миль она спала головой у него на плече, и он смутно негодовал, что она дезертировала пред дорожной пыткой.
– Какая разница, где стоит эта чертова кровать? Мы к восьми утра отсюда уедем.
– Я сама передвину.
– Не глупи, Шелл.
– Когда проснемся, увидим деревья.
– Я не хочу видеть деревья, когда проснемся. Хочу смотреть в грязный потолок, и чтобы мне в глаза с виноградной лозы падали куски грязной штукатурки.
Отвратительная латунная кровать ей сопротивлялась. Кровать не меняла положения под многими поколениями спящих. Он представил себе серую накипь пыли внизу. Со вздохом взялся за другой конец.
– Я же предлагала вести машину, – сказала она, извиняясь за свою энергичность.
Но он бы не вынес, если бы его везли сквозь ночь – беспомощного, рядом с водителем, который давит на газ. Если уж непременно мчаться по шоссе, где неоновые мотели и закусочные глупо приковывают взгляд, как те неясные образы, что вечно вспыхивают в мозгу, то он хотел отвечать за хаос сам.
– Кроме того, есть что-то непочтительное в том, как мы передвигаем эту штуку.
Она нажала сильнее, костяшки на латунных перекладинах побелели.
Бривмана осенило: это руки монашки, обесцвеченные, покрасневшие от монастырской поденщины; он всегда считал, что они так нежны. Тело у нее такое же. На первый взгляд ее можно принять за манекен из «Вог»: высокая, с маленькой грудью, угловатая и хрупкая. Но позднее ее полные бедра и широкие плечи изменили впечатление, и в любви он познал, что обрел великую нежность. Ее ноздри расширялись ровно настолько, чтобы уничтожить первое впечатление утонченной гармонии и допустить вожделение.
Ее замечательное изящество покоилось на чем-то очень прочном, тренированном и здоровом, как часто бывает у женщин, не считающих себя прекрасными.
Да, думал Бривман, она передвинет эту кровать со мной или без меня. Она – из Племени Передвигателей Мебели в Зловещих Безвкусных Комнатах, а я – грязный пьяница, ухмыляющийся над грудой сувениров с Ниагарского водопада. Она научилась махать топором триста лет назад, расчищая для посева поля Новой Англии.
Теперь кровать стояла под окном. Он сел и поманил ее раскрытыми ладонями. Обнявшись нежно и как-то терпеливо, они оба словно ждали, когда испарятся демоны, рожденные в тишине длинной дороги.
Наконец, она поднялась – чуть быстрее, чем надо, подумал он.
– Нужно постелить постель.
– Постелить постель? Она идеально постелена.
– Я хочу сказать – перестелить на другую сторону. А то мы ничего не увидим.
– Ты это нарочно делаешь?
Его удивила ненависть в собственном голосе. Ничего не испарилось.
Она взглянула на него, пытаясь к нему пробиться. Я должен прочитать по глазам, что она хочет мне сказать, – я так люблю деревья, внезапно дошло до него, но его переполнял гнев. Он глянул на багаж – пригрозить ей.
– Лоренс, мы вот здесь и больше нигде. На сегодня это наша комната. Дай мне пять минут и всё.
Она действовала быстро – такой танец урожая, и простыни взлетали, словно были частью ее одеяний. Он знал: только она способна превратить поденщину в ритуал.
Она взбила подушки там, где лягут их головы. Убрала одно одеяло и накрыла им отвратительное кресло, несколькими складками и изгибами изменив его форму. Засунула в шкаф круглый столик, на котором лежали салфеточки, стояли ваза и сломанная шкатулка с птицей – птица ножницами клюва должна была доставать из шкатулки сигареты. Открыла плетеную корзинку, которую он ей купил, вытащила книги и небрежно кинула их на большой стол у двери.
– А с раковиной ты что сделаешь? Там трещины в фаянсе. Почему бы тебе не отодрать пару половиц и не спрятать ее под ковер?
– Если поможешь.
Он бы лучше сорвал раковину со стены и жестом мага заставил ее исчезнуть, раз белой сигареты нет, – вот будет подарок для Шелл. И вырвал бы раковину из закопченного корневища, помахал бы ею, будто челюстью, окончательно разгромив комнату, которую начала уничтожать она.
Шелл вынула его бритвенный набор и свою секретную косметичку, пахнувшую лимоном. Легким торжествующим жестом открыла окно, и Бривман услышал, как в весенней ночи шевелятся листья.
Она изменила комнату. Теперь они могли уложить в ней свои тела. Теперь комната принадлежала им, теперь в ней можно было беседовать и любить. Не то чтобы она организовала сцену, на которой они могли бы уснуть сплетясь руками, но превратила комнату в ответ на вопрос, который, по ее мнению, задавала их любовь. Бривман знал, что это не его ответ. Он хотел бы восхищаться ее умением хозяйничать и ненавидел себя за то, что хочет сделать ей больно.
Но разве она не понимает, что он не хотел тревожить пепельницу, раздвигать шторы?
Горела только одна маленькая лампа. Шелл встала в тени и разделась, а потом скользнула под одеяло и натянула его до подбородка.
Эта комната ей больше подходит, думал Бривман. Любой другой был бы ей благодарен. Она заслуживает подушек с гусиным пером и простыней, так смело загнутой. Чего я ей дать не могу – ибо не хочу, чтобы мы прятались в замке с моим резным гербом над камином. – Иди сюда.
– Выключить свет?
– Да.
– Теперь это одинаковая комната для нас обоих.
Он лег в постель, стараясь не избегать прикосновений. Он знал, что его настроение требуется атаковать. Как человек с хроническими мигренями, сомневаясь, отдается в руки массажисту, который всегда его излечивает, он холодно лежал возле нее.
Она уже знала такое его тело. Иногда он исчезал на два или три дня, а когда возвращался, тело его становилось таким – бронированным, далеким.
Иногда стихотворение отбрасывало его от нее, но она научилась пробиваться к нему, вооруженная тем, что он ей говорил о ее теле и красоте.
То был отказ быть там, где он есть, отказ принять стены, часы, известный ему номер на двери, знакомое ограниченное человеческое существо в знакомом ограниченном кресле.
– Ты бы предпочел, чтобы она была еще грязнее, – мягко сказала она. – Может, даже с тараканами в раковине.
– Их не видно, если оставить свет.
– А когда он выключен, их тем более не видно.
– Но есть момент между, – сказал Бривман с возрастающим интересом. – Приходишь домой среди ночи, включаешь свет на кухне, а в раковине кишит чернота. Через секунду они исчезают, ты не присматриваешься, куда они убегают, а после них фаянс чище, чем самое белое, что только можно представить.
– Похоже на то хайку про землянику на белой тарелке.
– Белее. И без музыки.
– Ты так говоришь, можно подумать, мы с боем прорвались из глубочайших трущоб.
– Прорвались, только не проси объяснять, а то будет звучать дешевой чепухой пресыщенного буржуа.
– Я понимаю, что ты хочешь сказать, и понимаю, что ты думаешь, я этого понять не смогу никак.
Она пробьется, это уж наверняка. Раскроет его, и он сможет начать ее любить.
– Особняк – такая же часть трущоб, как твоя ужасная раковина. Ты хочешь жить в мире, где только что зажгли свет, и все вокруг только что выпрыгнуло из темноты. Это хорошо, Лоренс, и даже, может быть, храбро, но там нельзя жить все время. Я хочу создать место, куда ты сможешь возвращаться и отдыхать.
– Великолепно: ты облагородила избалованного ребенка.
Дело не в том, что все гниет, что людская работа эфемерна – он считал, что способен заглянуть глубже. Все само по себе гниение, сама работа – порча, памятники сделаны из червей. Может быть, она ему друг в этом представлении, в понимании чуждости.