— Га, ложденья, — произнес идиот.
Он поставил поднос на стол и, встав подле него на колени, потрогал каждую свечку, каждый рожок грязной рукой со слишком короткими пальцами и выпуклыми, точно камешки, ногтями. Он смеялся, ликовал, пускал слюни.
— Чур я зажжу, ага-га, я зажжу, а?
— Ну, ясно, ты и зажжешь, — ответил ему отец, протягивая контракт папе, который сидел неподвижно, напряженно и неподвижно, точно кот, подстерегающий птицу.
XII
Четыре часа. Скоро будет днем меньше. Тем лучше! Только бы все это отлетело как можно дальше, я бы хотела, чтобы минуло сразу сто, тысяча дней. Но, к несчастью, должна пройти еще ночь, чтобы один день сменился другим, а это и мешает осуществлению моего нелепого желания. Ночи стали проклятьем для нашего поселка, где мужчины боятся крепко уснуть, а женщины дрожат, укладываясь в постель. Я тоже боюсь не меньше, хотя и совсем по другим причинам. Немного осталось нам этих странных ночей, заполненных преследованием и бегством, недолго нам дожидаться самого страшного. Я только что наблюдала, как папа… Уже уходя, — а он шел набирать добровольцев, — он задержался перед фотографией, воткнутой в рамку под той, где был запечатлен он сам; на ней, расцветая улыбкой (Улыбнитесь, мадемуазель! Улыбнитесь!), была изображена изящная Ева Торфу, верно, похожая на мою мать, но так, как одна бутылка походит на другую бутылку — с другой этикеткой и другим содержимым. Лицо у него налилось кровью, он покачивался из стороны в сторону — справа налево и слева направо, — точно зверь, который, сидя в клетке, ждет своей порции; потом он выскочил из дома, стремительно, словно подхваченный порывом ветра, нахлобучив поверх войлочного шлема шляпу. Что же до матушки, она весь день ходила подавленная. Пока я в надежде успокоиться зубрила курс английского языка для заочной школы, сидя у папы в кабинете, я слышала, как мама в большой комнате поносила все на свете в разговоре с Жюльеной, ну, разумеется, Жюльеной! Сначала речь шла о поджоге. «Да все это просто балаган, — кричала она. — Никого эта лампа не обманет…» — потом, не знаю уж как, перейдя от поджога к нашим делам, она устроила одну из тех бешеных выходок, к которым за последнее время пристрастилась, не обращая внимания на то, что я могу услышать… «И в Луру тоже! Нет, я ухожу к маме, но все равно это не поможет. Это не то, что поможет», — голос ее становился все громче. Я с ужасом слушала: «Ну, что ты хочешь» надо видеть все, как оно есть. Мосье купил мне новую посуду, притом в точности такую же. И я поняла… Ничего не изменилось, Евочка! Ты здесь, здесь и останешься и всю жизнь будешь лопать из одной и той же тарелки, с одним и тем же рисунком! Ну, если будет разбита не тарелка, так что-нибудь другое! И это я тоже поняла. Будешь, к примеру, лупить по пистону, — он в конце концов и щелкнет, а от конфетти этого не дождешься. Вот и Колю у нас терпеливый, безответный, вроде конфетти. Говорят: «Все надоедает, все проходит…» Пора, мать, пословицу-то эту пересмотреть! Некоторые ведь никогда себе не надоедают, так что в конце концов начинаешь желать им того, что подразумевается во второй половине поговорки. Динь-дон! По ком это так красиво колокол звонит?! А повязочка-то траурная до чего хороша!» Голос звучал все громче, она совершенно теряла рассудок, она вопила: «Скорей, скорей, кюре, пора снова колокол покупать! У меня есть клиент для заупокойного звона. Клиент что надо! Давай, звонарь, лупи во всю мочь по великому уроду! Чтоб у всех у нас уши полопались!» И вдруг она выскочила в коридор, ворвалась в кабинет. Звонок, еще звонок…
— Телефон! Стой. Это меня, Селина.
Я уже чуть не подняла трубку.
— Дай, дай… И живо — на кухню, ну-ка, живо!
* * *
А на кухне сидит Жюльена и шьет, и шьет, и глядит на меня исподлобья с выражением какого-то дьявольского удовлетворения. Вот стерва-то! Вот стерва! Я чувствую, что сейчас к горлу подступят полузабытые детские заклятья, — я вспомню, с какой яростью и как пронзительно их надо произнести, одновременно обеими руками, всеми десятью пальцами стараясь наслать зло на врага:
ЗаклинаюНегодяяЧтоб ему былоНасморк лютееПонос сильнееВ сердце больПетля на шеюСам — червямА душу — черту!
Какое ребячество! Селина, Селина, все, что происходит, слишком серьезно. То, чего добилась эта уродина, которая толкает и толкает твою мать к краю пропасти, заслуживает куда большего, чем просто злость. Внимание, Селина. Звонков уже не слышно.
«Алло! Алло! Нет, его нет дома; дома только Селина…» Ах, какая душенька, эта мамочка! Помолчите, милый друг, осторожнее, меня слушают вражеские уши. Почему вдруг такая осторожность? И вообще, почему непременно она должна подходить? Право же, за последние три месяца все привычки в нашем доме переменились. Папа ведь никогда не заходит в ее спальню, а мама никогда не переступает порога кабинета. Если папы нет дома, только я подхожу к телефону, снимаю трубку и записываю имя, номер телефона, поручение карандашом, висящим на веревочке, рядом с фаянсовой пластиной «Памятка», которую можно мыть. И вот каждый из моих родителей вторгается на чужую территорию, не ставя другого об этом в известность само собой. Почему мама то и дело роется и выискивает что-то в кабинете? Я-то знаю: слышу, как шелестят бумаги. Почему папа осмеливается вдруг переступать порог спальни в неурочный час? Ах! Если бы они хотели таким образом проникнуть в жизнь другого, мечтая о примирении и питая тайную надежду снова стать друг для друга тем, чем они должны быть, я охотно прошла бы на руках весь путь до церкви Богородицы-на-Дубах, чтобы возблагодарить ее! Но это всего лишь, так сказать, нарушение границ, я это вижу по множеству признаков, время скандалов кончилось, уступив место чему-то более опасному — так незначительная хроническая инфекция неожиданно перерастает в острое воспаление.
— Подлянка это, я тоже уверена…
Мама там, в кабинете, говорила мало. Зато ее неизвестный собеседник произносил нескончаемые речи, в которые она лишь время от времени отрывисто вставляла междометия. А я не могла не прислушиваться и, привыкнув нести кару за все, что они делали, понесла наказание и сейчас. Свершилось. Они произнесены, эти два слова, те единственные два слова, которые я не хотела бы, не должна была услышать.
— Да, милый.
Она произнесла их едва-едва слышно, в ответ на какой-то вопрос, но таким тоном и с такой нежностью, которую она дарила мне, только мне. Жюльена все ниже, ниже опускает нос. А меня вдруг кидает в жар; я бегу к себе в спальню и начинаю судорожно расстегивать пуговицы на платье, машинально считая их — двадцать восемь шариков из фальшивого перламутра. Я закрыла только глаза — заткнуть уши я ведь не могла. Семь, восемь, девять, десять. «Милый». Вот оно, это слово. То единственное слово, которое в доме Колю никогда не адресовалось мужчине. Одиннадцать, двенадцать. Слово городское, которое редко звучит и в самых благополучных семьях Сен-Ле, но там оно все-таки возможно. Немного двусмысленное слово со своим «и» на конце, пламенеющим, точно свеча в плоском подсвечнике. Тринадцать, четырнадцать, пятнадцать. «Милый» — такое обращение предполагает… Замолчи, Селина, быстро считай дальше, до двадцати пяти, еще быстрее. Двадцать пять, двадцать пять, двадцать пять… Все знают, что это значит, на первой полосе газет полным-полно всякого такого, но там говорится еще и о проказе, и о раке, и о несчастных случаях — обо всех гадостях, которые никогда не касались дома Колю. Двадцать шесть, двадцать семь. Не признаваясь в том самой себе, я смутно чувствую, что восприняла в конце концов как нечто вполне естественное то, что мои отец и мать никогда на моей памяти не спали вместе на этой широкой кровати, и любила я их от этого нисколько не меньше. Наоборот. Таким образом я оставалась далека от той унизительной для ребенка тайны, которая оскверняет для него сам факт его появления на свет. Двадцать восемь. Платье расстегнуто. Зачем? Я очень быстро застегиваю его снова. Ведь это Селина глядит из зеркала на Селину? Как странно она двигается! Я никогда ее такой не видела. Что-то изменилось, чего-то не стало в ее лице. Чего-то неуловимого. Как пыльца слетела с крыла бабочки. Наивная доверчивость выражения. А может быть, исчезло детство.
* * *
А рядом, в большой комнате, куда вернулась моя мать, идет совещание. Жюльена меня ненавидит, но все же она — женщина и, как всякая женщина, чутьем определяет, где болит, и умеет благодаря природному инстинкту найти нужное лекарство.
— Малышка, по-моему, слышала. Ее будто громом поразило.
— Ты думаешь, ты думаешь, слышала…
Голос у матушки все еще дрожит, и я слышу ее приближающиеся шаги. Ох нет, только не это! Ее руки, ее губы, ее «Пойми меня»… Нет. Я знаю, она меня любит! Но пусть сегодня вечером она избавит меня от своей ласки! От своей грязной ласки! Пусть даст мне время проглотить ком, стоящий в горле, утопить горе в слезах, которые всегда смывают грехи ближних. Половина пятого. Ужинаем мы в семь. А ну в окно, Селина! Давай. Пойди прогуляйся.