Так он работал, потихоньку постигая дело, учась пользоваться орудиями своего труда, – лежал в бурой жиже, этот бестолковый обитатель Нагорья, «мрачный мужик», как его тут прозвали, и учился рубить уголь, подрезая пласт так, чтобы потом легко было его отвалить или взрывом оторвать от жилы, учился орудовать киркой даже лежа на боку, С силой глубоко вгонять ее в уголь и под конец благодаря своим длинным рукам стал вгрызаться в пласт глубже остальных и больше выдавать на-гора, хоть и работал в самом низу жилы.
На него кричал Арчи Джапп, десятник, за то, что в угле у него было слишком много сланца, и Уолтер Боун, мастер, за то, что он продолжает работать, хоть и слышит, что у него в забое из угля с шипением вырывается метан.
– Я знаю, что ты храбрый, Камерон, это все знают, Камерон, но ты же не совсем дурак. Ты можешь быть храбрым, пожалуйста, но я по твоей милости вовсе не хочу тут подохнуть. Единственно, чего я не понимаю, как это ты сам еще жив.
«Да потому, что я лежу, уткнувшись лицом в эту чертову землю, а газ-то, он поверху идет», – хотелось Гиллону крикнуть в ответ, но он промолчал, и шахту провентилировали, чтобы она не взорвалась и воды Фёрт-оф-Форта не поглотили их всех вместе с углем.
Иной раз вперевалку приходил к нему Том Драм, протопав добрую милю, разделявшую их забои, и, хотя приятно было перекинуться с кем-нибудь словечком, выяснялось, что говорить им почти не о чем.
– Ну, как работается, милок?
– Неплохо, папа, неплохо.
Мистеру Драму приятно было это слышать.
– Это ты поставил подпорки?
– Угу, я.
– Тонковаты они, понимаешь ли, в основании. Тут нужен более прочный упор. – И он показывал Гиллону, как сгрести пустую породу (сланец и камни) и сложить каменную опору и как правильно крепить свод деревянными под порками, чтобы он не обвалился или чтобы с него не сорвался кусок сланца и не накрыл Гиллона – самая большая опасность, какая грозит углекопу.
Постепенно Гиллон начал понимать, что – странное дело! – у него на уголь такое же чутье, как на море и на рыбу. Он нутром чувствовал, какой над ним свод и какое на этот свод оказывается давление, по наитию угадывал направление угольных пластов, а если ставил подпорки, то они не ломались даже в тех случаях, когда барометр подскакивал вверх, атмосферное давление поднималось и подпорки по всей шахте начинали стонать, а порой разлетались в щепы, не выдержав дополнительной тяжести, придавившей мир там, наверху.
А потом Гиллон стал добывать такое количество угля, что, когда в высоком забое покалечило хорошего углекопа, а уголь надо было в прежних количествах выдавать на-гора, Арчи Джапп и Уолтер Боун (как бы скептически ни относился к Гиллону первый и сколько бы в душе ни противился второй) вынуждены были перебросить туда Гиллона, а на его место поставили маленького парнишку, которому работать тут было куда сподручнее. Росту в этом мальчишке было всего пять футов.
– Сколько же тебе лет? – спросил Гиллон.
Мальчишка был очень польщен тем, что к нему обращается тот, кто так лихо отделал Энди Бегга.
– Четырнадцать, но я им сказал, что мне шестнадцать.
– Ты же слишком молод для такой работы.
– Оно конечно, только папаню моего повредило в шахте: придавило ему ногу сланцем, так что я теперь сам-старшой в доме.
«Неправильно это, разве это порядок», – подумал Гиллон, но все же перешел работать на высокие пласты. Уголь тут был отличный, твердый – Лохджелли-Сплинт; он большими сверкающими кусками отваливался от пласта, так что порой казалось – это струится черный каменный ручей. Жила здесь простиралась на пять футов в высоту, и за первую же неделю Гиллон почти утроил свою дневную добычу. А через месяц он уже выдавал не меньше угля, чем любой углекоп.
Больше всего Гиллону нравилось подниматься на поверхность. Он поистине наслаждался этим возвращением к жизни. По утрам он изучал небо, определяя, какой будет день, и потом всю смену в шахте представлял себе, как этот день шагает по земле. Выйдя из клети, поднимавшей их из глубины в три тысячи футов, он с неизменным радостным волнением смотрел на солнце, заливавшее землю, или на снег, накрывший ее, радовался даже и тогда, когда шел дождь и было холодно. И было у него такое чувство, точно это уже другой день, точно он урвал у жизни лишний кусок. И это примиряло его с шахтой.
Это – да еще баня. Гиллону нравилось залезать вечером в бадью. Мэгги сдержала слово и с самого первого дня их жизни в Питманго твердо блюла его. Хотя она вернулась на работу в школу компании, потому что никому не хотелось учительствовать и жить в Питманго, она умудрялась вовремя приходить домой и согревать воду для бани, так что к появлению Гиллона бадья с горячей водой уже ждала его. Большинство мужчин сначала шли в «Колледж» пропустить пивка или эля, а потом прямо в грязной рабочей одежде пили чай – таким, кстати, был и мистер Драм, – но не Гиллон. Избавившись от шахты, он спешил избавиться и от угольной грязи – в этом была его услада.
– А где мне раздеваться? – спросил он Мэгги в первый день после работы.
– Да здесь, прямо здесь, где стоишь, дурачок.
– Но ведь твоя мать дома.
– Ну и что?
– Тогда закрой хоть дверь.
– Это не имеет значения.
И в самом деле не имело, во всяком случае в Питманго. Это имело значение только для Гиллона, который не был приучен к слепоте. В ту пору он еще не знал насчет «запретного времени». С пяти часов вечера до половины шестого ни одной женщине в Питманго не разрешалось смотреть из окна или заглядывать в окна чужого дома, да и вообще выходить на улицу. Делалось это для того, чтобы мужчины в тех семьях, которые жили очень скученно, могли поставить бадью в проулке между домами, или на крыльце у распахнутой двери, или под окном, а то и в огороде, если позволяла погода, и вымыться там. Было и еще одно отступление от целомудрия – правило, которое усваивалось с колыбели: если тело покрыто угольной пылью, никто не видит твоей наготы. Мужчины, которые в других случаях постеснялись бы показаться на люди с голыми руками, ходили по дому совсем голые, покрытые лишь угольной пылью, и никто не обращал на это внимания. Угольная грязь делала человека бесполым – пол проявлялся позже, когда человек был одет. Сестры купали братьев, жены мыли мужей, а матери – взрослых сыновей. Мэгги была права: в Питманго это не имело значения. И все равно Гиллону неприятно было, когда ее мать стояла на пороге, и видела она его наготу или не видела, а только глаз не спускала с его необычно белого тела.
– Я же говорила тебе, какой он белый, – гордо заявила Мэгги.
– Будто король, – сказала мать.
– Да уж во всяком случае, не как здешние меднокожие обезьяны.
– И не как твой отец.
Руки ее скользили по его спине, по шее, и Гиллон, еще не привыкший к особенностям мытья в бадье, от прикосновения ее теплых, мягких, бархатистых рук, намыленных свежим остропахнущим мылом, почувствовал, что сейчас опозорит себя.
– Вставай! – приказала Мэг.
– Я не могу, – шепнул он.
– Да вставай же! Я должна отмыть тебе зад.
– Я… я не могу.
– Вставай, Гиллон!
– Убери ее с порога.
– А ну, уходи, мать.
Мать нехотя отступила к себе в комнату.
– Может, ему что скрывать надо, – услышали они ее голос. Затем намеренная пауза. – А может, ему и нечего скрывать. – И взрыв безудержного смеха.
Гиллон не мог не выругаться про себя – сука она, вот кто. Зато с тех пор, насколько он мог судить, она никогда больше не пялила на него глаза.
* * *
Именно во время мытья в нем и вспыхивала страсть. Он знал, как относилась к этому Мэгги – к самому акту: она считала это идиотским изобретением и всякий раз так и говорила, но предавалась она любви всегда с такой страстью, что это поражало Гиллона. Он знал, что вся улица сплетничает про них: надо же, занимаются любовью сразу после мытья, даже не попивши чаю. Том Драм еще из «Колледжа» не успевал приплестись – просто неслыханно. Но Гиллон ничего не мог с собой поделать. Какой бы тяжелый ни выдался у него в шахте день, все казалось терпимым, когда работа была позади, а впереди – еще целый новый день, и ты спокойно сидишь в бадье с теплой водой, чувствуя эти руки, скользящие по твоим усталым ногам, думая о том, что она будет принадлежать тебе и вечером, и ночью. Но вот настал вечер, когда она сказала: «Нет, больше не будем», – коротко, как отрезала, без всяких объяснений. Это так обидело его, что он сначала даже не поинтересовался почему.
– Что значит: «Нет, больше не будем»? – наконец уже ночью спросил он.
– А то, что теперь все.
– Нет, не все.
– У меня будет ребенок.
Он посмотрел на нее с таким чудным видом – лицо у него было такое удивленное, и счастливое, и одновременно огорченное, что она чуть не расхохоталась.
– Да неужели ты не чувствуешь, какое у меня брюхо? С чего, ты думал, меня так разносит?
Он все никак не мог прийти в себя от изумления. Он понимал, что должен радоваться, но чувствовал пока лишь разочарование.