Вопреки полученным распоряжениям я незамедлительно, но в полной тайне приступил к мирным переговорам с Хосровом. Я делал ставку на то, что мне, скорее всего, больше не надо будет отчитываться перед императором. Не прошло и десяти дней, как меня разбудил среди ночи гонец – я тотчас узнал в нем доверенного человека Плотины. Он принес мне два послания. В одном из них, официальном, сообщалось, что Траян, не в состоянии перенести морское волнение, высадился в Селинунте, в Киликии89, где он лежит тяжело больной в доме одного купца. Второе письмо, секретное, извещало меня о его смерти, которую Плотина обещала мне как можно дольше скрывать, что давало мне выигрыш во времени. Я тут же отправился в Селинунт, приняв все необходимые меры, чтобы обеспечить надежность сирийских гарнизонов. Едва я успел тронуться в путь, как новое письмо официально сообщило мне о кончине императора. Завещание, в котором он назначал меня своим наследником, было только что отправлено в верные руки в Рим. Все то, о чем я десять лет лихорадочно мечтал, что высчитывал, обсуждал или таил про себя, свелось к посланию из двух строк, начертанных по-гречески уверенным и мелким женским почерком. Аттиан, ожидавший меня на набережной Селинунта, был первым, кто приветствовал меня, наградив императорским званием.
И вот здесь, на небольшом отрезке времени между высадкой больного и минутой его смерти, располагается одна из тех цепочек событий, которые я совершенно бессилен восстановить и на которых тем не менее зиждется моя судьба. Эти несколько дней, проведенных Аттианом и женщинами в доме киликийского купца, навсегда определили мою жизнь; но с этими днями произойдет то же самое, что и с тем пополуденным часом на Ниле, о котором мне тоже ничего никогда не узнать – и как раз потому, что знать об этом мне было необходимо. У любого римского зеваки есть свое мнение по поводу этих эпизодов моей жизни, я же остаюсь на сей счет самым неосведомленным из смертных. Мои враги обвинили Плотину в том, что, воспользовавшись агонией императора, она заставила умирающего набросать несколько слов, которые отдавали мне власть. Еще более грубые клеветники живописали ложе с пологом, слабый свет лампы и врача Критона, который диктует последнюю волю Траяна голосом, подражающим голосу умершего. Не упускали случая вспомнить и о том, что прислужник императора Федим, который меня ненавидел и молчание которого мои друзья не сумели купить, весьма своевременно умер от злокачественной лихорадки на другой день после смерти своего господина. Во всех этих картинах насилия и интриг есть нечто такое, что поражает воображение народа, да и мое тоже. Мне отнюдь не было бы неприятно, если бы несколько честных людей решились ради меня на преступление или если бы самоотвержение императрицы завело ее так далеко. Она понимала, сколь губительна для государства любая неопределенность в вопросе о власти, и я питаю к ней достаточно уважения, чтобы верить, что она пошла бы на необходимый подлог, если благоразумие, здравый смысл, общественные интересы и дружба побудили бы ее к этому. Документ, столь яростно оспариваемый моими недругами, у меня в руках, но я так и не могу решить, насколько подлинным было это последнее решение, продиктованное умирающим. Разумеется, я предпочел бы верить, что Траян, пожертвовав перед смертью личным предубеждением, сам, по своей доброй воле, передал власть тому, кого он в конечном счете признал самым достойным. Однако, если говорить честно, цель была для меня в данном случае гораздо важнее, чем средства ее достижения: главное, чтобы человек, пришедший к власти, мог потом доказать, что он ее заслужил.
Тело было сожжено на морском берегу вскоре после моего приезда; торжественное погребение должно было состояться в Риме. Почти никого не было на очень скромной церемонии кремации; она произошла на рассвете и явилась последним эпизодом в ряду тех домашних забот, которыми женщины окружали Траяна. Матидия плакала горючими слезами; дрожавший от жара костра воздух затуманил черты Плотины. Спокойная, сдержанная, немного осунувшаяся после перенесенной лихорадки, она была, как всегда, ясна и невозмутима. Аттиан и Критон проследили за тем, чтобы все сгорело надлежащим образом. Легкий дымок растворился в бледном воздухе раннего, еще лишенного теней утра. Никто из моих друзей не возвращался к событиям тех дней, которые предшествовали смерти императора. Очевидно, они дали себе слово молчать; я же дал себе слово не задавать опасных вопросов.
В тот же день вдовствующая супруга императора отбыла со своим окружением в Рим. Я вернулся в Антиохию, сопровождаемый на всем пути приветствиями легионов. Странное спокойствие овладело мной; честолюбие, страх – все сейчас казалось далеким кошмаром.
Я давно уже решил, что за императорские права буду бороться до конца при любом повороте событий; акт усыновления все упростил. Моя собственная жизнь больше не занимала меня; я снова мог думать о судьбах человечества.
TELLUS STABILITA
ЗЕМЛЯ, ВНОВЬ ОБРЕТШАЯ ТВЕРДОСТЬ
Порядок вновь установился в моей жизни, но не в империи. Унаследованный мною мир походил на человека в зрелом возрасте, вполне еще крепкого (хотя опытный врач мог бы уже разглядеть едва заметные признаки старости), но только начинающего вставать на ноги после тяжелой болезни. Переговоры возобновились, отныне уже открыто; я повелел говорить везде, что сам Траян перед смертью поручил мне к ним приступить. Одним росчерком пера я отказался от опасных завоеваний – и не только в Месопотамии, где мы все равно не смогли бы удержаться, но и в Армении, стране слишком для нас непривычной и слишком удаленной; я сохранил ее для империи лишь как вассальное государство. Кое-какие помехи, из-за которых мирные переговоры могли бы затянуться на долгие годы, окажись эти проволочки выгодными для основных заинтересованных сторон, были устранены благодаря ловкости купца Опрамоаса, пользовавшегося у сатрапов доверием. Я старался вести переговоры с тем пылом, который другие приберегают для поля брани, и чуть ли не силой принуждал своих партнеров к миру. Впрочем, они желали мира ничуть не меньше, чем я: парфяне мечтали о том, чтобы снова открыть торговые пути между нами и Индией. Прошло всего несколько месяцев после великих перемен, и я с радостью увидел, как по берегу Оронта90 опять потянулись вереницы караванов; оазисы стали снова заполняться купцами; при свете костров, пылавших под котлами с едой, они обсуждали последние новости, а по утрам вместе со своими товарами увозили в неведомые страны и некоторую толику наших мыслей, наших слов и обычаев, которым предстояло завоевать земной шар и сделать это прочней и надежней, чем делают боевые легионы. В глубинах гигантского организма мира стало опять циркулировать золото, и так же неуловимо и быстро, как животворная кровь в артериях, опять заструились идеи; биение пульса вновь пробудилось в жилах земли.
Жар мятежа в свой черед тоже начал спадать. В Египте он достиг одно время такого накала, что пришлось крайне спешно, до подхода наших частей, собрать крестьянское ополчение. Я сразу же поручил моему боевому товарищу Марцию Турбону навести там порядок, что он и выполнил с разумной твердостью. Но порядок на улицах был для меня всего только половиной дела, я хотел восстановить его по мере возможности и в умах, даже не столько восстановить, сколько раз и навсегда закрепить. Мое недельное пребывание в Пелузии91 целиком ушло на то, чтобы внести равновесие в отношения между греками и евреями, этими извечными антагонистами. Я ничего не повидал из того, что хотел увидеть, – ни берегов Нила, ни александрийского Музея92, ни статуй в храмах; с трудом урвал я одну ночь для увеселений в Канопе93. Шесть нескончаемо долгих дней прошли в кипящем котле трибунала94, защищенного от наружной жары длинными, хлопавшими на ветру шторами из тонких деревянных планок. По ночам вокруг ламп с треском вились огромные комары. Я пытался доказать грекам, что они отнюдь не всегда вели себя мудро, а евреям – что они отнюдь не всегда действовали безупречно. Сатирические песенки, которыми простоватые греки изводили своих противников, не были ни на йоту умнее тех изощренных проклятий, которые раздавались в еврейских кварталах. У этих двух народов, живших рядом, бок о бок в течение веков, никогда не было ни любопытства, чтобы получше узнать друг друга, ни достаточного такта, чтобы друг с другом ужиться. Сутяги, которые, обессилев, покидали наконец поздней ночью здание трибунала, заставали меня на рассвете все на том же месте за разбором мерзкой кучи ложных свидетельств; исколотые кинжалами трупы, которые мне представляли в качестве вещественных доказательств, часто оказывались выкраденными у бальзамировщиков телами людей, умерших от болезней в своей постели. И все же каждый час затишья был для меня победой, правда непрочной, как всякая победа, а каждый решенный спор – залогом на будущее. Меня мало тревожило то, что достигнутое примирение было примирением внешним, навязанным извне и, скорее всего, временным: я знал, что добро, как и зло, – дело привычки, что временное продлевается, что внешнее проникает внутрь и что маска становится в конечном счете лицом. Поскольку ненависть, глупость и нелепость легко пускают в душах прочные корни, я не видел причин, по которым ясность ума, доброжелательность и справедливость не могли бы укореняться так же прочно и глубоко. Порядок и спокойствие на границах будут немногого стоить, если я не смогу убедить старьевщика-еврея и колбасника-грека, что им нужно мирно жить друг с другом.