Мир был моей целью, но отнюдь не кумиром; мне неприятно слово «идеал», потому что оно уводит от реальности. Я не раз думал о том, как хорошо было бы довести свой отказ от завоеваний до логического конца и уйти из Дакии, и я наверняка сделал бы это, если бы, не совершая безрассудства, мог полностью порвать с политикой моего предшественника; однако лучше было бы разумно использовать все те выигрыши, которые получены были до моего прихода к власти и которые уже стали достоянием истории. Превосходнейший Юлий Басс, первый наместник этой новой провинции, умер на своем посту, как мог погибнуть во время службы на сарматских границах и я, – умер под непосильным бременем неблагодарной работы, состоящей в том, чтобы непрестанно умиротворять страну, которую все уже сочли покоренной. Я распорядился устроить ему в Риме торжественные похороны, которых обычно удостаиваются только императоры; эти почести, оказанные доброму слуге, негласно принесенному в жертву, были последним моим протестом против политики завоеваний: мне уже не нужно было ее обличать, после того как я обрел право просто с нею покончить. Но в Мавритании, где агенты Лузин Квиета сеяли смуту, мне все же пришлось применить военную силу; поначалу эти карательные меры не потребовали моего присутствия. Так же обстояли дела и в Британии, где каледонцы воспользовались уходом наших частей, переброшенных в Азию, и перебили малочисленные гарнизоны, оставленные на границе. Юлий Север поспешил туда отправиться, в ожидании, когда я, наведя порядок в римских делах, тоже смогу предпринять это дальнее путешествие. Но я считал своим долгом собственнолично завершить Сарматскую войну, где все оставалось еще в неопределенном состоянии, бросить туда необходимое количество войск, чтобы наконец покончить с грабительскими набегами варваров. Ибо здесь, как и везде, я не желал подчиняться каким-то правилам. Я принимал войну как одно из средств достижения мира, если переговоры не приводили к нужному результату; так врач решается произвести прижигание после того, как испробованы все другие средства. Все очень непросто в человеческих делах, и мое мирное правление тоже имело свои периоды войны, так же как в жизни великого полководца, хочет он того или нет, случаются и мирные перерывы.
Прежде чем вновь отправиться на север для окончательного урегулирования сарматского конфликта, я еще раз встретился с Квиетом. Кровавый палач Кирены был все так же опасен. В числе моих первых актов был роспуск его нумидийских отрядов; но за ним еще оставались и место в Сенате, и командная должность в регулярной армии, и те бескрайние, покрытые песками западные владения, которые он мог в случае необходимости превратить и в убежище, и в плацдарм. Он пригласил меня на охоту в Мизию, в густые леса, и искусно подстроил несчастный случай, который, будь у меня чуть поменьше везенья и физической ловкости, мог стоить мне жизни. Я почел за лучшее ничего не заметить, запастись терпением, выждать. Недолгое время спустя, в Нижней Мёзии, когда сарматские князьки капитулировали и я уже готовился возвратиться в Италию, я, обменявшись со своим бывшим опекуном шифрованными депешами, узнал, что Квиет, поспешно вернувшись в Рим, вступил в тайный сговор с Пальмой. Наши враги занялись укреплением своих позиций и перегруппировкой сил. Нечего было надеяться на какую бы то ни было безопасность, пока против нас выступали эти два человека. Я написал Аттиану, приказывая ему действовать без промедления95. Старец нанес удар с быстротою молнии. Превысив данные ему полномочия, он разом избавил меня от всех моих главных врагов. В один день и почти в один час в Байях был казнен Цельз, на своей вилле в Тер-рацине – Пальма, в Фавенции, на пороге своего загородного дома, – Нигрин. Квиет был убит в дороге, на подножке своей колесницы, когда он возвращался в город после переговоров со своими сообщниками. По Риму прокатилась волна ужаса. Сервиан, мой зять и стародавний недруг, который внешне смирился с моей счастливой судьбой, но втайне алчно ожидал моих промахов, ощутил, должно быть, прилив такой сладострастной радости, какой не испытал за всю свою жизнь, – все мрачные слухи, ходившие обо мне, подтверждались96.
Эти вести я получил на палубе корабля, увозившего меня в Италию. Они ошеломили меня. Человек всегда чувствует облегчение, когда избавляется от противников, но мой опекун отнесся к отдаленным последствиям своего деяния с поистине стариковской невозмутимостью: он забыл, что мне предстояло больше двадцати лет влачить за собой шлейф этих злодейств. Я думал о проскрипциях Октавиана, которые навсегда запятнали память Августа, о первых преступлениях Нерона, за которыми последовали новые преступления. Я вспоминал о последних годах Домициана, этого вполне заурядного, не хуже других, человека, которого страх постепенно лишил всего человеческого и который умер у себя во дворце, как загнанный охотниками дикий зверь в чаще леса. Моя репутация подверглась серьезному испытанию: первая строка будущей надписи, мне посвященной, уже содержала несколько глубоко врезанных в камень слов, которых мне никогда не стереть. Сенат, это большое и такое слабое тело, становившееся, однако, могучим всякий раз, как оно испытывало давление, никогда не забудет о том, что четверо людей, вышедших из его рядов, были без суда и следствия казнены по моему приказу; трое интриганов и один жестокий палач отныне будут зачислены в разряд мучеников. Я тут же уведомил Аттиана, что ему надлежит присоединиться ко мне в Брундизии, чтобы дать мне отчет в своих действиях.
Он ждал меня возле порта, в одной из комнат того постоялого двора, обращенного окнами на восток, где некогда умер Вергилий. Хромая, он подошел к порогу, чтобы встретить меня, – у него был приступ подагры. Как только мы остались одни, я разразился упреками: правление, которое мне хотелось сделать образцом умеренности, началось четырьмя казнями, из которых необходимой была только одна, к тому же он не потрудился обставить их законными формальностями, а это чревато серьезными осложнениями. Подобное злоупотребление силой тем больше будет ставиться мне в вину, чем больше я буду в дальнейшем стараться проявлять милосердие, добросовестность и справедливость; все это будет использовано для того, чтобы доказать, что все мои мнимые добродетели – всего лишь серия масок, и чтобы создать обо мне легенду как о самом обыкновенном тиране; она будет сопровождать меня, пока существует История. Я признавался в терзавшем меня страхе: я чувствовал, что наряду с прочими человеческими недостатками мне свойственна и жестокость; я разделял ходячее мнение, которое утверждает, что одно преступление влечет за собой другое, и передо мной вставал образ зверя, однажды вкусившего крови… Старый друг, чья преданность всегда казалась мне безупречной, злоупотребил моим доверием, воспользовавшись слабостями, которые, как он считал, были мне свойственны: якобы оказывая мне услугу, он свел свои личные счеты с Нигрином и Пальмой. Он бросил тень на дело установления мира, которому я себя посвятил; он сделал для меня возвращение в Рим сущим кошмаром.
Старик попросил разрешения сесть, положил на табурет свою обернутую бинтами ногу. Продолжая говорить, я набросил одеяло на его больную ступню. Он слушал меня с улыбкой учителя грамматики, удовлетворенного тем, как ученик справляется с трудным уроком. Когда я закончил, он неторопливо осведомился, как я сам рассчитывал поступить с врагами режима. В случае надобности можно будет всегда доказать, что эти четверо замышляли меня убить – во всяком случае, они были заинтересованы в моей смерти. Любой переход от одного царствования к другому влечет за собой операцию чистки; в данном случае он взял ее на себя, чтобы мои руки оставались незапятнанными. Если общественное мнение потребует принести виновников в жертву, нет ничего проще, чем лишить его поста префекта преторианцев. Он предвидел эту меру и советует мне ее принять. Если для успокоения Сената этого окажется мало, он готов отправиться в ссылку.
Аттиан был моим опекуном, у которого я мог клянчить деньги, был советчиком в трудные дни, верным исполнителем всех моих поручений, но сейчас я впервые с интересом всматривался в это лицо с отвислыми, тщательно выбритыми щеками, в изуродованные болезнью руки, спокойно лежащие на набалдашнике эбеновой трости. Я достаточно хорошо знал всю жизнь этого благополучного человека, знал его жену, которой он дорожил и здоровье которой требовало неусыпных забот, знал его замужних дочерей, знал их детей, на которых он возлагал надежды, скромные и в то же время достаточно серьезные, как в свое время и на свою собственную карьеру; знал я и о его любви к изысканным блюдам, о его пристрастии к греческим камеям и юным танцовщицам. Он отдавал мне предпочтение всегда и во всем, его первой заботой на протяжении тридцати лет было защищать своего воспитанника, а позднее служить ему. И для меня, предпочитавшего своей драгоценной персоне разве лишь идеи, планы и представления о том, каким я должен стать в будущем, для меня в этой преданности одного человека другому было нечто волшебное, непостижимое. Такой самоотверженности недостоин никто, и я по-прежнему не в состоянии ее себе объяснить. Я последовал его совету: Аттиан лишился своей должности. Его чуть заметная улыбка показала мне, что он ожидал, что я поймаю его на слове. Он был уверен, что даже искреннее сочувствие старому другу не помешает мне принять наиболее благоразумное решение; тонкий политик, он был бы огорчен, если б я поступил подругому. Не нужно преувеличивать серьезность его опалы: после нескольких месяцев, когда он пробыл в тени, мне удалось ввести его в Сенат. Это была наивысшая почесть, какую я мог воздать человеку всаднического сословия. У него была безмятежная старость богатого римского всадника, пользующегося влиянием благодаря превосходному знанию семейных дел и юридических отношений; я часто бывал у него в гостях на вилле в Альбинских горах. Однако я не в силах забыть, что, как Александр накануне битвы, я совершил перед въездом в Рим жертвоприношение, и среди тех, кого я принес в жертву, был и Аттиан.