слушателей и расширенная дискуссия. Знаменитая немецкая тщательность: каждое утро за завтраком мы получали толстую стопку бумаги – полную, дословную расшифровку всего, что было произнесено за предыдущий день: каждое “м-м” и “э-э-э”, каждый повтор предложения с начала. Я с жалостью представлял себе покрасневшие глаза секретарей, которые трудились всю ночь, чтобы записать этот поток разглагольствований. Но была одна сложность: как связать каждую жемчужину с ее раковиной – то есть понять, кто что говорил? Председатель каждого заседания должен был напоминать всем о необходимости представляться, прежде чем высказываться. Питер Медавар, председательствовавший на открытии конференции, также задал первый вопрос и назвал себя для записи с характерным апломбом: “Это Медавар, бессовестно пользующийся председательской привилегией”. Но большинство людей в пылу дискуссии забывали называть свои имена, так что возникла нужда в альтернативном решении. Оно оказалось еще более отвлекающим, чем сигареты. На массивный полированный стол водрузили крутящийся табурет, на котором сидела молодая женщина в короткой юбке. Каждый раз, когда кто-то из участников начинал говорить, она поворачивалась, словно орудийная башня на боевом корабле, чтобы найти его и записать в блокнот его имя и первое предложение. Затем с помощью этих заметок секретари находили соответствие для каждого кропотливо воспроизведенного абзаца.
Подслушивать, как мастера своей профессии раскрывают секреты своего творческого процесса, было захватывающе для молодого ученого. Рецепт Ханса Кребса, как получить Нобелевскую премию, был слишком скромен, чтобы в него поверить: “Каждый день в девять утра идти в лабораторию, работать весь день до пяти, потом идти домой. Повторять сорок лет”. Я уже цитировал откровение Жака Моно о том, как он любил представлять себя электроном, который решает, что делать дальше. Я пользовался похожим приемом, когда вслед за своим научным кумиром Биллом Гамильтоном задавал себе вопрос, что бы я сделал, будь я геном, который старается передать копии самого себя будущим поколениям.
В самом конце конференции один из приглашенных гостей, японский физик, который за все время не произнес ни слова, робко попросил разрешения что-то сказать. Он объяснил, что если бы вернулся в Японию и признался, что так и не высказался, – он бы потерял лицо. Формально хватило бы и этого высказывания, но в продолжение он сообщил нечто весьма занимательное. Он заметил, что большинство физиков сосредоточены на разнообразных видах симметрии. Но японская эстетика благоволит асимметрии, и, возможно, в силу этого японские физики смотрят на мир под другим углом. Я тут же вспомнил своего друга Памелу Аскуит, молодого канадского антрополога, и ее исследование в сфере, которую можно назвать метаприматологией – сравнительное изучение приматологов. Она считала, что японские приматологи смотрят на своих обезьян под другим культурным углом, дополняющим западную точку зрения. Нечто подобное утверждалось и о женщинах-приматологах, число которых непропорционально по сравнению с другими науками.
ПБМ
Из всех Нобелевских лауреатов больше всего я преклонялся перед Питером Медаваром: он давно был моим кумиром, не только за свои научные достижения, но и за писательский стиль. В пугающе молодом возрасте его разбил инсульт, и за ним с неослабным тщанием ухаживала жена, Джин (узел его галстука был мягче и свободнее, чем завязал бы мужчина). Однако легкий дефект речи мало отражался на его остроумии и эрудиции. Лишь однажды мне довелось увидеть зазор в броне доблестного обаяния. Я спешил по коридору, почти опаздывая на лекцию, и обогнал Медаваров, которые тоже торопились, насколько это было возможно для Питера – то есть не слишком быстро. Паническим шепотом Джин окликнула меня (“Ричард! Ричард!”) и попросила помочь провести Питера через дверь в конференц-зал. Что я и сделал. Меня растрогала ее забота о нем и его явная тревога о том, чтобы не опоздать – момент утраченной бдительности, разоблачивший внешнюю царственную беспечность.
Как-то раз он упомянул, что они с моим отцом вместе учились биологии в школе-пансионе “Мальборо-колледж”. “Нас с вашим отцом объединяла ненависть к некоему Э.Г. Лаундесу”. Лаундес был их учителем биологии, пользовался всеобщим уважением и славился своими успехами. Я напомнил сэру Питеру, что в некрологе он отзывался о своем бывшем менторе очень тепло. “Ну знаете, я рассудил, что раз уж старый мерзавец сыграл в ящик, то с меня причиталось”.
Примерно в это время Редмонд О’Хэнлон, один из редакторов литературного приложения “Таймс”, предложил мне написать рецензию на одну из книг Питера. Я отправил восторженный отзыв, одну из самых хвалебных рецензий на своей памяти (и заодно несколько разгромных отзывов на другие книги – написанных, если подумать, в подражание стилю самого Питера)[26]. Единственным высказыванием с отрицательным оттенком было суждение, которое я вставил, чтобы сразу же опровергнуть: “Некоторые описывают Медавара как «человека взрывоопасного» – человека, от которого можно ожидать чего угодно, – но я готов горячо с этим поспорить… ” Мне так и не прислали гранки на проверку, так что, когда текст напечатали, я с ужасом обнаружил, что все мои славословия безжалостно вырезали, а рецензию озаглавили “Взрывоопасные рассуждения”. Я бросился к Редмонду; его кабинет располагался над знаменитым оксфордским магазином женской одежды Annabelinda, хозяйкой которого была жена Редмонда Белинда. Сидя в окружении своей коллекции: чучел рептилий, сморщенных обезьяньих лапок, амулетов и прочих диковинных вещиц, которые он привозил из путешествий и которыми забил весь свой кабинет, – он молча выслушал мою длинную тираду и вышел из комнаты, не говоря ни слова. Он вернулся, торжественно неся предмет, который все так же молча вручил мне. Это был двуствольный дробовик. Я никогда не узнаю, был ли он заряжен (Редмонд был эксцентрик и авантюрист, так что все возможно), но, как бы то ни было, этот жест парадоксальным образом меня обезоружил. Не думаю, что в той зловредной редактуре был повинен сам Редмонд, а Питер проявил великодушие, когда я написал ему и рассказал о происшествии.
Около десяти лет спустя, ближе к концу жизни Питера, Джин пригласила меня на ужин к ним домой, в Хэмпстед на севере Лондона. Со времен нашей встречи в Германии физическое состояние Питера ухудшилось, но его ум был все так же остер, и Джин каждую неделю приглашала двоих-троих гостей, чтобы развлечь его. Те, кто, подобно мне, мало был знаком с ним лично, воспринимали приглашение как особую честь, и такие вечера не забывались. Вместе со мной была приглашена знаменитая журналистка Кэтрин Уайтхорн, и подозреваю, что она развлекала хозяина намного лучше, чем это удавалось мне, скованному благоговением. Единственной уступкой недугу было то, что он извинился и рано ушел спать: “Боюсь, я совсем больной”.
Большая честь была вновь оказана