Вот ответ на недоумение Европы: она готова принять эстетический беспредел Кустурицы, но в то же время не понимает и боится того радостного садизма и неиссякающей потенции (все те же "витальность", "брутальность" и "народность"), которые кажутся привлекательными на экране, но гораздо менее симпатичными в свете нескончаемой балканской войны. Эта война не кончается в фильме в течение полувека. Не кончается и подполье: сначала населенное сербскими партизанами, потом — оболваненными жителями "соцлагеря", которых коррумпированные титовские функционеры убеждают, что якобы вторая мировая все еще продолжается. Когда же пленники вырываются на волю, оказывается, что война на Балканах действительно идет.
"Подпольем" Кустурица определил Балканам место, которое раньше занимала Россия — место больного подсознания Европы. Определение Кустурицы как "неоварвара", вбрызнувшего свежую кровь в дряхлые жилы кинематографа, или как "культурного героя", витального представителя этнических меньшинств, после "Подполья" перестало быть актуальным. Сняв этот величественный в своей дисгармонии фильм, Кустурица стал классиком глобального большого европейского стиля в его новом, постмодернистском варианте. Боснийский вундеркинд, едва перейдя сорокалетний рубеж, вошел в обойму кинематографических мастодонтов и священных чудовищ.
Решив совсем бросить кино, Кустурица затеял небольшой проект для немецкого телевидения о цыганской музыке под названием "Музыка-акробатика". Из этой затеи и вырос в конце концов фильм "Черная кошка, белый кот". И режиссер стал делать его так, как будто бы вообще раньше не снимал, — как в первый раз. Вместе с тем он не скрывал того, что бежит из отвратного мира политики в утопию счастья, в хорошо знакомое "время цыган". На вопрос, почему он обращается к одним и тем же темам, Кустурица отвечает, что точно так же можно спросить Дэвида Хокни, почему тот все время рисует бассейны.
"Черная кошка, белый кот" рассказывает вечную историю на тему "любовь и деньги", но показывает конфликт сквозь призму специфичной цыганской этики. На первый взгляд, персонажи фильма вульгарны, а его юмор довольно циничен. Но очень скоро, входя в этот мир, начинаешь ощущать себя во власти неотразимо мощной мифологии. Это фильм о людях, которые никогда не умирают, ибо цыгане с их культом свободы вечны.
Мнимые трупы двух цыганских крестных отцов лежат замороженные на чердаке, внизу гремит свадьба, переходящая в стрельбу, крыша рушится, и свинья поедает обшивку "трабанта". Таков образ фильма и таков образ общины, страны, мира, мифа, которые строит на экране Кустурица. И цыганским богачам, и босякам присуще редкое внутреннее благородство. Своим фильмом Кустурица выдает этому народу лицензию на аристократизм.
"Черная кошка, белый кот" настойчиво напоминает, что Кустурица — порождение средиземноморской культуры. Но он как югослав не в меньшей степени воспитан на русской литературе: именно сплав этих влияний в феномене Кустурицы оказывается витальным и культурным одновременно. В "Подполье" нетрудно обнаружить художественную перекличку с Тарковским. А "Черная кошка" своим появлением обязана рассказам Бабеля: оттуда отчасти и пришли в фильм гангстеры с большими сердцами и фатальными страстями. Или пароход "Горький" в одном из первых эпизодов картины: он возник как воспоминание о визитах русских моряков в югославские порты, куда они частенько наведывались во время этнической войны в поисках легкой наживы.
Как обычно в фильмах Кустурицы, в этом важную роль играют животные — вплоть до того, что коты вынесены в название. Режиссер знаменит тем, что у него "играют" собаки, козы, обезьяны и даже слоны. "В животных, — говорит Кустурица, — есть какой-то магнетизм, электричество, они как бы существуют между нашим, прошлым и настоящим. Во "Бремени цыган" индюк умеет выполнять приказы. Когда вы снимаете фильм два года, а не две недели, животные становятся частью вашей жизни и выполняют задания, как солдаты".
Подобно своим цыганам, Кустурица в новом фильме возродился после кризиса для последующей жизни. Он преодолел гигантоманию и хаос "Подполья" и направил свой балканский анархизм в безопасное этнографическое русло. Но все же некоторых опасностей режисссер не избежал. Картина не катится свободно, как было в ранних — и лучших — работах режиссера, она периодически оказывается на грани коллапса и натуги, но потом каким-то чудом выруливает к нужной эмоции. Это происходит ценой постоянной "накачки" крови в хлипкое тело сюжета, и порой эта операция напоминает медицинскую.
Кустурица прав, говоря, что цыганам присуща своя эстетика, близкая природе современного кича. И, конечно, цыганская музыка, эклектичная, волнующая, мультиэтническая, содержит в себе все созвучья — от Баха до восточной меланхолии, от оперы до рока. Однако, расставшись со своим постоянным композитором Гораном Бреговичем, Кустурица, скорее всего не поделивший с ним славу, утратил некую важную составляющую своей музыкальной партитуры: она стала менее вдохновенной, чуть-чуть механической. Мотивировка Кустурицы звучит не слишком убедительно: "В нем. больше не было необходимости. Ведь Брегович так или иначе обрабатывал цыганские мотивы, причем не всегда был достаточно корректен, чтобы упомянуть оригинал".
И еще один момент на Венецианском фестивале сработал не в пользу Кустурицы: большой успех имела показанная вне конкурса картина Горана Паскалевича "Пороховая бочка". Сделанная в классической, даже театральной манере, она, однако, оказалась очень живой и точной в отражении самого духа балканской ситуации — той самой, которой бежит Кустурица. А если правда, как говорят злые языки, что последний препятствовал техническому завершению фильма Паскалевича на Белградской студии и включению конкурента в венецианский конкурс, это грустно. Ибо принц балканского кино и эмир даже несуществующей страны должен быть благороден. Как благородны в его художественной версии цыганские мафиози и бароны.
11. Кшиштоф Кесьлевский. Двойная жизнь -как в зеркале
Смерть Кшиштофа Кесьлевского в 1996 году, как и всякая ранняя смерть знаменитого человека, застала мир врасплох. И в то же время каждый, кто знал его творческую судьбу, подумал о неизбежности. Режиссер, работавший в небывалом для современного кино темпе, вдруг резко остановился и заявил, что "Три цвета" — его последнее слово в кинематографе, что он больше не будет снимать фильмов. Прошло еще совсем немного времени — и остановилось его сердце.
Кесьлевский был одним из последних авторов в кино, которые относились к нему не как к аттракциону или забаве, а как к моральному посланию. Он преодолел культурный барьер между Востоком и Западом, между Европой и Америкой, между кино классическим и современным. Он заставил людей конца XX века слушать себя. Вот почему он так спешил: он знал, что сегодня его еще способны услышать. Услышат ли завтра?
И в "Декалоге", и в трилогии "Три цвета" Кесьлевский несколько иронически брал на себя роль Бога, демиурга: он правил судьбами своих персонажей, сталкивал их в парадоксальных ситуациях, а самых любимых героев трилогии спас в финале "Красного" при крушении парома, когда погибли все остальные. Неужели он столь же рационально рассчитал свою жизнь?
Если бы так, он был бы французом, а не поляком. Один поляк, преподававший в Лилле, свидетельствует, как после лекции встал студент и сказал: "У нас во Франции, если появляется новый мессия, готовый страдать за других, его тут же помещают в сумасшедший дом". "Не думаете ли вы, — поинтересовался педагог, — что так же следует поступать с народами?" В ответ прозвучало: "Да". Хотя путь Кесьлевского начинается на перекрестье дорог, проложенных романтиком Марселем Карне, аскетом Робером Брессоном, парадоксалистом Эриком Ромером и поэтом "мелочей жизни" Клодом Соте, ни один из его фильмов не выглядит "парижским". Пускай даже в них играют Жюльетт Бинош, Жюли Дельпи и Ирен Жакоб, воплощая три колера французского флага.
Зато Кесьлевский мог бы быть, например, шведом. Только тогда бы его звали Ингмаром Бергманом, и он был бы столь же сомневающимся протестантом, сколь в реально прожитой жизни — неортодоксальным католиком. Такой, даже сугубо умственной, метаморфозы не выдержал бы никто другой из соотечественников Кесьлевского.
Как-то Анджей Вайда не без горечи обозначил разницу между собой и Бергманом: шведский режиссер сделал персонажами своих фильмов мужчину и женщину, а не улана и барышню (солдата и девушку) — как его польский коллега. Сначала первая, а потом вторая мировая война разделили судьбу Европы пополам, оставив Восточной право на народные трагедии, а Западной — на экзистенциальные драмы.
Бергмановские мужчины, никогда не воевавшие на вайдовских баррикадах и не партизанившие в подземных каналах; женщины, живущие в комфортных стокгольмских квартирах, тем не менее, напоминают мифологических героев и героинь древности. Время и место действия дела не меняют. И не потому вовсе, что эти категории у Бергмана относительны в философском смысле, а потому, что все люди — родственники, все проходят в принципе через один и тот же опыт, каждый имеет как минимум одного, а то и множество двойников. Рядом с собой, вокруг себя, в себе — тысячу лет назад, сегодня и всегда.