Валерик считал Светку своей первой любовью. Скорее всего, она бы оставалась единственной, если бы не две причины. Прежде всего, виноваты «дети». Они не захотели мириться с тем, что их бросили, и стали жестоко мстить своим бывшим понарошечным родителям. Когда видели их вдвоем, подкрадывались потихоньку, открывали огонь комьями земли или камнями, шумной ватагой носились за ними, кричали всякие детские глупости вроде «тили-теста». Особенно усердствовала в «тили-тесте» Валя Панченко, соседка по лестничной площадке. Эта из ревности, скорее всего. Другая причина в том, что Светка переехала в другой микрорайон.
Но теперь-то ясно: Светка, да и Сима тоже, остались в наивном детстве, а единственная — это Лилька. Но вот ведь как получается, вместо того чтобы вызвать Алика на дуэль, как сделал бы Пушкин, он пойдет с ним на толкучку дурить честных граждан. А может, не пойти? Алик подождет с полчаса у комиссионки да и уйдет.
Валерик не стал подтягиваться. Скорее подрасти? Зачем? Маленькому лучше. Совсем маленькому.
Снова заглянул на кухню.
— Что-то есть не хочется…
— Куда собрался? — резко спросила мать. — Глаза красные, как будто опять давление.
— Да так, не знаю еще… прогуляться.
— Нет, ты все-таки скажи! — Отец встал в дверях, толстую руку упер в косяк.
Неужели что-то заподозрили? Знают? Но откуда? Мать смотрит с удивлением и страхом, механически вытирает о передник руки.
— И давно ты туда ходишь?
— Куда? — пролепетал Валерик.
Отец подошел, больно схватил за плечо, разворачивая к себе.
— На барахолку! Тебя там видели. Не отпирайся! Лидия Михайловна.
— Не знаю никакой Лидии Михайловны.
— Зато она тебя знает, отец встретил ее в молочном, она все рассказала.
— Ты знаешь, кто туда ездит?
— Все, никому не запрещено.
— Спекулянты, нетрудовой сброд, сволочь всякая! — закричал отец.
— Так и сволочь.
— Да, сволочь!
— Значит, ваша Лидия Михайловна — тоже сволочь!
— Как ты смеешь? Как ты разговариваешь?!
— Мы всю жизнь работаем честно, — растерянно сказала мать. — Ни разу там не были.
— Ваше дело…
— И тебе не позволим!
— Что тебе там делать? С компанией связался?
— Вот еще!..
— У тебя был хороший товарищ, Алик. Почему перестал с ним дружить? Скромный такой, вежливый.
— Больно нужно!
— Вот видишь!
— Что вы понимаете в людях?!
— А ты понимаешь?
— Побольше вашего! — надо было остановиться, надо было вообще молчать, скромно кивать, соглашаться. Ведь он же неправ. Но остановиться Валерик уже не мог, дерзил, словно бы открылась какая-то внутри задвижка, сдерживающая все наболевшее.
— Отец чертит целый день, а потом еще на дом работу берет, чтобы сынок только получше питался, чтобы одет был не хуже других… Я как проклятая в техникуме, потом у плиты, а тебе мало, на спекулянтов заглядываешь!
— Ну и живите, как вам нравится! Не видите, как все живут. Мамонты! Вашу зарплату можно за одно мгновение!..
Звонкая затрещина отшвырнула Валерика к стене… бычьи глаза отца… Убьет!
— Не понимаете, б-блин! — Валерик бросился к двери, в следующую секунду грохотно затопал, скатываясь вниз по лестнице.
Он бежал по краю широкого полотна шоссе, его обгоняли мощные самосвалы, везущие куда-то щебень, удушливой пробкой стояли в горле выхлопные газы. В голове билось: все предали, все. Бежал, не отдавая себе отчета куда. У подземного перехода замедлил бег, остановился. Поверху медленно, как пожилой человек, двигался поезд, глухо стучали колеса, бетонные перекрытия будто жаловались на тяжкую долю.
Уехать куда-нибудь, подумал Валерик, хоть куда, на БАМ, может быть. Уехать — и никому ни слова, пусть знают! Хотя одному человеку он скажет, пожалуй, Лильке. Она спросит, надолго? Он ответит, навсегда. Валерик прислонился спиной к кафельной облицовке перехода. Уж, конечно, он не ударит лицом в грязь, докажет… Хорошо бы как-нибудь прославиться. На БАМе это несложно. Главное, не сбежать, когда будет трудно. Конечно, он не сбежит и, конечно, прославится. Тогда все поймут… еще как поймут. Отец в первую очередь. Раскроет «Комсомолку», а там его портрет: усы и борода в инее. Когда начнут расти усы и борода, он бриться не будет… Да, но вдруг его не узнают, подумают — однофамилец? Лилька, может быть, нет, а родители узнают. Отец насупится, уйдет в себя, мать начнет его пилить: «Все из-за тебя, из-за твоего бычьего упрямства, из-за твоей педагогической глухоты! Собирайся и поезжай за ним, верни мальчика!» Только он еще посмотрит, возвращаться или нет. Очень нужно! Сам себе хозяин, зарплата приличная. Спросит обязательно про Алика, ну, как он, дескать, там, в колонию еще не замели? Ну, тогда привет ему и вот эта небольшая, здесь тысчонки две, пачка денег, пусть приоденется чумарик, а то ведь совсем «раздетый» ходит.
Пройдя подземный переход, Валерик направился в сторону дома Лильки. Скажет ей что-нибудь загадочное и в то же время достаточно мужественное. В квартиру подняться он не решился, устроился на лавке ждать, держа в поле зрения подъезд. Рано или поздно она все равно выйдет.
Лилька вышла часов в одиннадцать. Через плечо перекинут ремень этюдника, значит, направляется в студию.
Валерик поплелся сзади на почтительном расстоянии. Догнать не решился, но и назад не поворачивал. Так и проводил ее до ДК.
Вслед за Лилькой поднялся по мраморным ступеням на третий этаж, слышно было, пел оперный голос, духовики дудели свое бесконечное «бу-бу, бу-бу». Прежде чем зайти в студию, завернул в туалет. Смачивая руку под краном, пригладил волосы. Потом прикладывал холодную ладонь к щеке, пылающую от отцовской пятерни.
Открыл дверь студии — темно. Окна плотно зашторены, лиц не различишь. Вспыхнул луч — на экране возник рыжебородый человек.
— Филипп Зборовский, — сказал Вадим Петрович.
Но прежде чем он сказал, Валерик и сам догадался — Зборовский, Зборо. Самый близкий друг Модильяни, один из немногих, кто при жизни художника верил в его талант.
Вадим Петрович давно обещал показать Модильяни, и вот представился случай, одолжил слайды у одного из своих многочисленных знакомых.
— Обратили, наверно, внимание на поворот головы. Каким-то непостижимым образом Модильяни умел показать всего человека, не только профиль или фас. Я не знаю, братцы, как это происходит… Глаза, говорят, зеркало души. Но у него глаза зачастую и не прописаны, легонько заштрихованы — и все. Но вот — неповторимый характер. Зборо… Такой человек не предаст… Скромность, ум, достоинство… и благородство. Рисунок прост и ясен. Модильяни высекал его мгновенно. Ничего лишнего — суть человека.
Теперь на экране красовался неряшливый Сутин. На голове копна спутанных волос, узел галстука спустился вниз и съехал набок, воротник рубашки подвернулся. Само лицо тоже как будто неряшливое: нос лампочкой, глазки маленькие…
— Да, — смаковал Вадим Петрович, — рассматривая этот портрет, — посмотрите на этого элегантного человека. Надо сказать, что здесь он еще при параде. Людям, которые его знали, он запомнился в своей неизменной куртке из чертовой кожи. Чаще под этой курткой ничего не было, последнюю рубашку он мог изорвать на холсты. Запросы у Сутина были более чем скромные, довольствовался тарелкой супа в день или чьими-нибудь объедками. Жизнь его не баловала, настрадался и натерпелся, и хорошим, разумеется, манерам обучен не был. И когда приехал в Париж, многие его сторонились, как прокаженного. Его боль, унижения должны были как-то прорваться, выйти. В картинах Сутина все обнажено, страшно, сочится кровью… Можете себе представить, этот портрет Сутина Модильяни написал у Зборовских на двери. И эти милейшие люди, которые всю жизнь боготворили Модильяни, единственный раз огорчились его проделке… Но чем интересен портрет? В нем запечатлен какой-то болезненный перекос между внутренним и внешним… Такая сила духа, такое самоотречение — и безалаберность, непритязательность, отсутствие брезгливости.
Валерик, скрипнув стулом, присел у стенки, никто не обратил на него внимания. Под рукой Вадима Петровича загорался и гас луч диапроектора, один за другим менялись слайды: «Алиса», «Липшиц», «Виолончелист», «Жанна Эбютерн»… Ребята завороженно слушали руководителя изостудии. Он рассказывал о безысходной бедности Модильяни, о непризнании и о подлых маршанах[2], иные из них знали истинную цену его полотен, но не торопились их покупать или покупали за гроши. Выходит, они только ждали его смерти. И как только его похоронили на кладбище для бедных Пер-Лашез, он тотчас же стал знаменитым. К ценам его картин, где значилось всего 30 франков, срочно подставлялись нули. А теперь для любого самого лучшего музея всякий из его набросков — большая ценность.