Доктор, лечивший Ваньянгери, побывал на фронте, во Франции, во время войны, и много занимался лицевой хирургией. Он очень искусно зашил рану, не жалея сил и времени. Он вставил на место челюсти металлическую пластинку, привинтив ее к оставшимся костям, собрал остатки уцелевшей ткани, сшил их и закрепил, создав некое подобие подбородка. Он даже, как рассказал мне Ваньянгери, вырезал кусок кожи с плеча и пересадил его на лицо. Когда в конце лечения бинты сняли, лицо у мальчика оказалось совсем другое, странное, похожее на мордочку ящерицы, потому что у бедняги не было подбородка, но он мог сам есть и нормально разговаривал, разве что слегка пришепетывал. Лечение заняло много месяцев. Когда я пришла навестить Ваньянгери, он попросил меня принести ему сахару, и с тех пор я всегда носила ему несколько ложек сахарного песку в бумажном кулечке.
Если туземцы, попав в незнакомую обстановку, не впадают в прострацию от страха, они начинают ворчать и жаловаться, втайне строя планы бегства. В эти планы входит подчас и смерть — никакого страха перед ней они не испытывают. Европейцы, построившие больницы и оборудовавшие их, часто жалуются на неблагодарность туземцев: с трудом, почти силой, заставляют они больных лечь в госпиталь — слишком уж эти люди равнодушны ко всему, что для них делается.
Белых людей очень обескураживает и огорчает такое отношение туземцев. И вправду, им совершенно все равно, что бы вы для них ни делали; и сделать-то вы можете ничтожно мало, и сделанное тут же забывается навсегда; они вас не благодарят, но и зла на вас не держат, и как ни бейся, тут уж ничего не поделаешь. Это свойство туземцев вселяет тревогу; кажется, оно отрицает само ваше существование, вашу личность, и навязывает вам, совершенно против воли, роль какого-то природного явления, вроде погоды за окном.
Но пришельцы-сомалийцы очень отличаются в этом отношении от местных жителей. Их очень глубоко задевает ваше к ним отношение; по правде говоря, они такие недотроги, что тут не пошевельнешься, чтобы ненароком не обидеть кого-то из этих вспыльчивых гордецов. Разумеется, они умеют чувствовать живейшую благодарность, но зато и злобу таят навсегда. Благодеяние, равно как и обида или оскорбление, навеки врезается в их сердца, словно высеченное на камне. Все они — фанатически правоверные мусульмане; как у всех мусульман, у них свой, очень строгий кодекс законов, и вас они будут судить по нему. С сомалийцами можно сразу, за какой-нибудь час или два, создать себе отличную репутацию или безвозвратно погубить свое доброе имя.
Среди туземных племен племя масаи занимает особое место. Они очень памятливы, могут долго чувствовать благодарность за услугу, но и обиду помнят долго. На нас они вообще в обиде, и эта неприязнь пройдет, лишь когда вымрет все племя.
Но у племен кикуйю, вакамба или кавиронда, лишенных предрассудков, нет и никакого кодекса законов. Они считают, что большинство людей способны на все, их ничем не удивишь, как ни старайся. Можно сказать, что только совершенно нищий или ненастоящий кикуйю обращает внимание на то, что ты ему сделаешь. Они живут особо, по своим обычаям, и на все, что вы с ними делаете, смотрят как на явление природы. И хотя они вас не осудят, но заметят и запомнят все. И от суммы этих наблюдений зависит ваша репутация, ваше доброе или дурное имя.
В этом отношении самые нищие из бедняков Европы похожи на кикуйю. Они не судят вас, но знают вам цену. Если они вообще полюбят вас и станут уважать, то совершенно так же, как люди любят Бога: не за то, что вы для них сделали, а потому, что вы такая, как есть.
Однажды, зайдя в госпиталь, я увидела там трех новых пациентов: очень черного большеголового человека и двух мальчиков — у всех троих было забинтовано горло. Один из санитаров госпиталя, горбун, отличный рассказчик, с удовольствием описывал мне самые загадочные и странные случаи в госпитале. Увидев, что я остановилась у коек новых пациентов, он подошел ко мне и поведал, что с ними случилось.
Это были нубийцы, оркестранты Королевского полка африканских стрелков, черные солдаты из Кении. Мальчики были барабанщиками, мужчина — горнистом. Этот человек пережил в жизни тяжелую драму и совершенно потерял голову от горя, как часто случается с туземцами. Сначала он стал палить из винтовки направо и налево среди бараков, а когда патроны кончились, заперся с двумя мальчиками у себя в хижине из рифленого железа и попытался перерезать горло обоим мальчикам и себе самому. Мой санитар сожалел, что я не видела, как их принесли в госпиталь на прошлой неделе — они были залиты кровью, и я, наверно, решила бы, что они умерли. Но теперь они были вне опасности, а убийца уже опамятовался.
Когда санитар рассказывал мне об этом событии, все три виновника происшествия, лежа в одной постели, слушали рассказ с глубоким вниманием — ведь это непосредственно касалось их самих. Иногда они прерывали рассказчика, когда он неточно пересказывал детали, и оба мальчика, которые еще говорили с трудом, оборачивались к тому человеку, который лежал между ними, чтобы он подтвердил их слова: они были уверены, что он им поможет как можно лучше описать, как все было.
— А разве ты не бесился, — спрашивали они его, — так, что пена шла изо рта, да? А помнишь, как ты грозился, что изрубишь нас на мелкие кусочки, меньше кузнечика? И убийца, горестно вздыхая, подтверждал: «Да, да...» Иногда я задерживалась в Найроби на полдня — либо ради деловой встречи, либо в ожидании поезда из Европы, который опаздывал. В таких случаях, когда мне нечего было делать, я подъезжала к туземному госпиталю и забирала двух-трех больных — немножко покататься на машине. В то время, когда Ваньянгери лечился в госпитале, у сэра Эдварда Нортсея, нашего губернатора, содержались в клетке два львенка, которых он собирался отправить в лондонский зоопарк. Больные из госпиталя очень интересовались этими зверями и всегда просили повезти их взглянуть на них. Я обещала больным оркестрантам из Королевского полка прокатить их туда, когда им станет лучше, но они хотели ехать только все вместе. Медленнее всех поправляется горнист, а одного из мальчиков выписали из госпиталя даже раньше, чем тот совсем поправился. Каждый день мальчик приходил в госпиталь справиться о здоровье горниста, чтобы не упустить момент, когда можно будет ехать. Однажды он встретил меня у госпиталя и сказал, что у горниста была очень сильная головная боль, и что этого следовала ожидать, потому что у него в голове полно чертей.
Наконец, со мной поехали все трое. Они застыли около клетки, онемев от удивления. Одному из молодых львят, очевидно, надоело, что на него глазеют. Он вдруг вскочил, потянулся и коротко рыкнул; все зрители насмерть перепугались, а самый маленький спрятался за спину горниста. И когда мы ехали обратно, он вдруг сказал горнисту: «А этот лев разъярился, как ты в тот раз».
Тем временем дело Ваньянгери на ферме слегка подзабылось. Иногда приходили его родные, спрашивали, как он поживает, но никто, кроме младшего братишки, не решался навещать его. Канину тоже приходил ко мне поздним вечером, — так старый барсук выходит по ночам на разведку — и расспрашивал меня о мальчике. Мы с Фарахом иногда в шутку оценивали его страдания, переводя их в овец.
Именно Фарах, месяца через два после несчастного случая, доложил мне о том, что в деле возникли новые осложнения.
В таких случаях он обычно входил в столовую, когда я обедала, становился навытяжку у дальнего конца стола и приступал к нелегкому делу — открыть мне глаза на жизнь при полном моем неведении. Фарах хорошо говорил и поанглийски и по-французски, но всегда делал одни и те же ошибки. Он говорил вместо «кроме» — «короче»: «Все коровы вернулись в загон, короче серой телки» — а я, вместо того, чтобы его поправлять, тоже начала употреблять те же слова, разговаривая с ним. Он всегда держался уверенно и с достоинством, но обычно начинал разговор издалека. — Мемсаиб, — сказал он, — относительно Каберо. Это было вроде заголовка к разговору, и я ждала, что он мне скажет.
После паузы Фарах опять заговорил: — Вы думаете, мемсаиб, что Каберо мертвый и его съели гиены. Нет, он не мертвый. Он теперь у масаи.
Я усомнилась в его словах и спросила, откуда он это знает.
— О, я все знаю, — сказал он. — У Канину там многомного девушек выдано замуж за масаи. Когда Каберо не мог придумать, кто ему поможет, короче масаи, он побежал к мужу своей сестры. Правда, ему плохо пришлось — он всю ночь просидел на дереве, а под деревом сторожили гиены. И вот он живет у масаи. Там есть богатый старик масаи, у него сотни коров, а детей совсем нету, он и хочет взять к себе Каберо. Канину все хорошо знает, он и сам ходил много раз и говорил с этим масаи. Но он боится тебе рассказывать, он думает, что если белые люди узнают, то повесят Каберо в Найроби.
Фарах всегда говорил про кикуйю с высокомерным пренебрежением.