Заметив, что уже часа два, как говорится в песне, "тихо сам с собою я веду беседу", я купил программку и сел в сторонке.
Я не узнал ее. Она остановилась передо мною, такая нарядная, я вскочил, думал: откуда здесь моя знакомая?
– Пошли все-таки? – спросила она. Голос, голос я узнал.
– Вы? Вы? – Я не знал, что сказать, и зачастил, засуетился. – А я все гадал: "А.Г.". Что "А.Г."? Анастасия, да? Аглая? Агриппина?
– Саша, – сказала она. – Саша. Александра. Александра Григорьевна. Звали еще Шурой. Но это мамина родня.
– И я, – сказал я, – и я Саша. Вот совпадение!
– А по отчеству?
– Да какое отчество, что вы!
– Тогда, значит, пушкинское – Сергеевич, так?
– Нет, суворовское – Васильевич.
О, как же я боялся, что вот явится вдруг сейчас какой-то громила военный (я уже не думал про церковного старосту) и она скажет: знакомьтесь, муж. Нет, минуты тикали, а мы стояли вдвоем. Гремели звонки.
– У вас какое место?
– У меня контрамарка. Тут у меня все знакомые, подруга Даша, она будет во втором отделении. Как раз Орф, вы спрашивали.
– Я почему спросил, я же днем купил билеты. Два. То есть... то есть и на вас. А потом вы уехали, я и выбросил. Помню, ряд седьмой. Если никто не сядет на два места, то они наши законно.
После третьего звонка мы в самом деле увидели два свободных стула в седьмом ряду и сели рядом. Со мной никогда такого не случалось. Ведь все бывало – и влюблялся, и трепетал, но какую-то судорогу дыхания, прилив крови к голове, какое-то состояние выключенности из времени и невероятную робость я никогда не испытывал. Я и боялся на нее посмотреть, и не мог не смотреть. Как уж я эту программку осмелился предложить... Она сидела справа от меня. Я стал протягивать правой рукой, вроде неудобно, могу задеть, перехватил в левую, развернулся к ней всем телом, увидел глаза ее так близко, что закусил губу. Беря программку, она коснулась пальцами моей руки, меня как током ударило.
Бетховен был бесконечен. Саша сидела спокойно, положив на колени программку. А на нее – красный очечник. Уговаривая себя сидеть смирно, я тайком взглядывал на нее, вернее, косился, стараясь делать это пореже, чтоб не заметила. Аж глаза заболели. Саша была в светлой кофточке с легкими синими узорами. А под кофточкой тонкий свитерок под горлышко. Капельные голубенькие сережки прятались в темно-русых волосах. Совсем школьная челочка нависала над ровными полукружьями бровей. Глаза иногда прикрывались длинными ресницами, иногда взглядывали на оркестр, иногда, так мне казалось, на меня. Какой мне был Бетховен!
В перерыве она отказалась от буфета. Я нес всякую ахинею, белибердень, порол что-то об армии, о медведях в Сибири, какие-то мегабайты ненужного текста. Я не мог понять, сколько ей лет. Это, конечно, было неважно. Но днем, в зале, и у Казанского, в платке, казалось, что тридцать, а тут – студенточка, да еще и первокурсница.
Как мы прожили перерыв, не помню. Сцена заполнилась вначале тем же оркестром. Потом вышли капельцы. Так их Саша назвала.
– Вон Даша, видите, красавица, такая статная, русая, стоит в середине, в первом ряду.
– Красавица – вы, – сказал я.
Она улыбнулась и сделала успокаивающий жест рукой: мол, спасибо за комплимент, очень вы вежливый молодой человек.
Вышел Чернушенко. Поднял до плеч руки, как-то напрягся и резко стегнул правой рукой по воздуху. Хор грянул. Грянул и оркестр. Это было, говоря высоким стилем, слиянное неслияние. Они вели одну мелодию, но каждый по-своему. Четкие, рубленые фразы латыни, ритм гремящих ударных, немыслимая высота скрипок – нет, не описать. Хотелось одного: чтоб это не кончалось, чтоб все это замерло в звучащем состоянии, чтоб ночь не сменила этого вечера. Чтоб мы прямо вмерзли, впаялись, вросли в свои кресла. Я не заметил даже, как положил горячую ладонь на ее, тоже горячую руку.
Но как непроизвольно я положил свою руку на ее, так произвольно она освободилась от прикосновения. Больше я не посмел забываться. Музыка продолжалась, хор садился и вставал, солисты сменялись, я все надеялся, что будет повторение мощного начала. Да, оно повторилось в конце. Эта согласованность голосов и музыки, угадавшая ритм сердца и дыхания, была бы невозможна для долгого звучания, она бы обессилила и зал, и сцену, все бы заумирали. Но и очень не хотелось, чтобы это уже было окончанием всего вечера.
Закончилось. Дирижер поклонился и быстро ушел. Гремел уже зал. Хотя я заметил Саше, что в Москве бы хлопали дольше. Хлопки бы перешли в овацию, все бы встали.
– Холодный ваш город, "в этот город торговли небеса не сойдут".
– Жестоко, Александр Васильевич. Я Блока очень любила, но вот это описание Божьего храма, в котором он тайком к заплеванному полу горячим прикасается лбом... Где он увидел в православной церкви заплеванный пол?
Мне на это нечего было сказать. Капелла пустела быстрее, чем зал симпозиума.
– Вы в раздевалку? – спросил я.
– Нет, я в служебной раздевалась.
– А-а...
Музыка, помимо всяких слов, билась в памяти слуха. Кляня себя за внезапную робость, я дошел с Сашей до лестницы. Тут мы и простились. Второй раз за день.
А дальше? Что дальше? Притащился в гостиницу, взял в буфете горького пива "Балтика". "Балтик" было несколько номеров, но я сказал: "Мне любой". Мне такой и дали, посмотрев как на дурака. Кем я, собственно, и был. Разве не дурак – упустил девушку. Кто она? Сколько лет? Замужем? Теперь-то зачем это знать? В этих туманах петербургских все испаряется навсегда. К утру забуду, говорил я себе. И на науку наплюю с колокольни Ивана Великого. И вообще в Сибирь уеду.
Потащился на вокзал. По дороге вспомнил, что забыл все, что выложил на подзеркальник в ванной, всякие мужские причиндалы. "И на это плевать". Хотя тут же вспомнил примету, что за забытым возвращаются.
В вагоне, выложив деньги за постель и билет на столик, заполз на верхнее место, сильно надеясь на объятия Морфея. Нет, сегодня все от меня уходило: девушка, вещи, сон. Я так ворочался, что стало неловко перед соседями, и я потихоньку соскочил на пол и вышел. Дорожка в ту часть вагона, которая как бы ни убегала от Питера вместе с вагоном, все-таки оставалась к нему ближе, и я пошел по ней. Так бы все шел и шел, подумал я. Да что же это такое! Я же взрослый человек – школу окончил, в армии отслужил, институт прошел, скоро диссертацию сляпаю, а не могу элементарно уснуть. После беспокойной ночи в поезде, после длиннющего дня. И не сплю. Ладно ли со мной? Неладно, отвечал я себе. Я прижался лбом к холоду стекла. Проносились и ударяли по глазам прожектора маленьких станций. Я сильно-сильно зажмурился и все вспоминал ее. Где там! Только как единственная милость вспоминался упругий, как порывы ветра, мотив вступления к музыке Орфа. И еще ее тихий, доверчивый, я не осмелился даже мысленно произнести – ласковый взгляд. Но в какой миг он был: у собора, в фойе симпозиума, в Капелле, – я не помнил...
Явился к обеду в наш философско-социологический коллектив. Встретил своего умного научрука Эдуарда Федоровича.
– Хорошо принимали? – спросил он, вглядываясь. – И сам принимал?
– Ни синь порох, ни боже мой, – отвечал я.
– Да уж ладно, видно же. Ну, делись привезенным.
– Эдуард Федорович, не только слова, слова, слова, но уже просто бессловесная, бессвязная болтовня. Болтают, болтают и болтают.
– А где сейчас не болтают? – хладнокровно отвечал Эдуард Федорович. – Сейчас в мире два состояния: или болтают, или стреляют. Выступал?
– Нет. С чем? Перед кем?
– Гордыня, юноша. Сеять надо везде, и в тернии, и при дороге.
– Эдуард Федорович, я все как-то не осмеливался спросить: мы на кого работаем?
– Так ставишь вопрос... – Эдуард Федорович закурил и скребанул черную седеющую бородку. – По идее – на того, кто платит зарплату. Но так как нам платят зарплату те, кого мы б желали сковырнуть, то будем утешать себя мыслию, что мы работаем на Россию, на возвращение ее имперского сознания – раз, и второе: платят они нам не из своего кармана, а из народного. Вывод: мы работаем на русский народ. Утешает? Видишь перспективы, далегляды, говоря по-белорусски? Диссертация твоя должна быть проста, как воды глоток.
– Но необходима ли она, как воды глоток?
– Всенепременно: мы ходим в пустыне всезнания и незнания одновременно. Мир знает все больше и не знает все больше. Раздвигание границ знания бессмысленно, обречено, что доказано тупиками всех систем и цивилизаций. Социализмом обольщаться не будем, капитализм – зверь, который подыхает от перебора в пище. Биржевые клизмы – средство слабое и всегда краткое. Америка обречена, ибо тип мышления человека становится придаточным к машине. Жива в мире только Россия. Мы видим, что в мире все перепробовано, все пути к счастью: системы, конституции, парламенты. Борьба за свободу всегда кровава, ведет к следующей борьбе, свобода – это и бзик, и мираж. Вера, религия делает человека свободным. Только она. Чего ради я тебя гоняю по всяким болтологиям? Чтоб тебя от них стошнило.