Слушая телефонные звонки на другом конце провода, я вспоминал, как сидел в кафетерии и смотрел на нее, стащившую с головы застиранную красную шапочку от дождевика и обнажившую страшный череп, шрамы, оставленные на нем злым невезением. Слишком поздно, пусть она борется сама, подумал я тогда и, заплатив за кофе, вышел, не нарушив ее одиночества.
Теперь я сидел в стандартном номере «Хилтона», безликом, лишенном даже намека на индивидуальность, но решение позвонить ей перенесло меня почти на полвека назад, когда, глядя на эту необыкновенную девушку, говорившую с чужеземным акцентом, я, желторотый юнец, ощущал в ней способность открыть мне все тайны мира. Я набрал ее номер, чувствуя себя шизофренически расщепленным, впрочем, не больше и не меньше, чем любой из нас, набрал как неоперившийся юнец, с которым она познакомилась в 1956-м, и как невероятный свидетель той встречи, в которого превратился к 2004-му. И все-таки никогда еще я не был дальше от того юнца, с его сумбурным и наивным идеализмом, ранней серьезностью, взволнованным любопытством и дерзкими, но анекдотически не удовлетворенными желаниями, чем в ту минуту, пока ждал, приложив трубку к уху, ее ответа. Когда она ответила, я плохо понимал, кого надо вообразить на том конце провода: тогдашнюю Эми или теперешнюю? Голос излучал свежесть юной девочки, готовой закружиться в танце, но скальп, изуродованный скальпелем хирурга, был слишком страшен, чтобы о нем забыть.
— Я видела тебя в закусочной на углу Мэдисон и Девяносто шестой, но постеснялась подойти, — сказала Эми. — Ты теперь такой важный.
— Важный? Только не в тех местах, где я живу. Как твои дела, Эми? — спросил я, скрыв, что, оглушенный невероятной переменой ее облика, тоже постеснялся подойти к ней. — Я в подробностях помню тот вечер, когда мы все познакомились. Тот снежный вечер пятьдесят шестого. Выяснил, что формально он так и остался мужем своей жены, только прочтя некролог. До этого был уверен, что вы с ним поженились.
— Нет, так и не поженились. Он не смог. Но это ничего не значит. Мы прожили вместе четыре года, в основном в Кембридже. Год провели в Европе, потом вернулись. Он много писал, иногда читал лекции, заболел, умер.
— Писал роман, — подсказал я.
— Ему было почти шестьдесят, а он впервые в жизни взялся за роман. И роман свел бы его в могилу, если бы лейкемия не справилась с этим раньше.
— Почему так?
— Из-за сюжета. Когда покончил с собой Примо Леви, все говорили, что причина — Освенцим. А я думаю, что причиной была попытка написать об Освенциме, труд, вложенный в эту последнюю книгу, яркое описание всех этих ужасов. Каждое утро садиться за такую книгу — это убило бы любого.
Она говорила о книге Леви «Канувшие и спасенные».
— И Мэнни был так же несчастен. — Я назвал его «Мэнни» впервые в жизни. В 1956-м я был Натан, она — Эми, а он и Хоуп — мистер и миссис Лонофф.
— Все так сошлось, что сделало его несчастным.
— Значит, и для тебя это было тяжелое время, хотя вы оба получили то, к чему стремились.
— Время было тяжелым. По молодости лет я думала, что он стремился к тому же, к чему и я. А ему только казалось, что он к этому стремится. Как только он от нее избавился и мы наконец-то остались вдвоем, все сразу же изменилось: он стал подавленным, раздражительным, отчужденным. Его терзала совесть, и это было ужасно. Когда мы жили в Осло, бывали ночи, в которые я лежала рядом не шевелясь, просто парализованная отчаянием. Иногда я молилась, чтобы он умер во сне. Потом он заболел, и снова началась идиллия. Словно вернулись времена, когда я у него училась. Да, — повторила она, подчеркивая то, что не желала прятать, — именно так все и случилось. Борьба с препятствиями рождала чувство, похожее на восторг. Когда же препятствия были удалены, мы стали несчастны.
— Представляю, — ответил я и подумал: восторг, да, я помню этот восторг, за него очень дорого расплачиваешься.
— Представляешь, но и приходишь в недоумение, — сказала она.
— Нет. Вовсе нет. Пожалуйста, продолжай!
— Последние недели были жуткими. Ушла ясность сознания, и он почти все время спал. Иногда издавал какие-то звуки, жестикулировал, но смысл этого был непонятен. За несколько дней до смерти с ним случился сильнейший припадок ярости. Мы были в ванной. Я опустилась на колени и меняла ему подгузник. «Какие-то грязные школьные штучки, — проговорил он и, выкрикнув: — Убирайся из ванной!» — ударил меня. Он в жизни никого не бил. Не могу передать свое ликование. У него оказалось достаточно сил, чтобы так ударить. Значит, он не умрет! Не умрет! Дальше он был почти без сознания. Или галлюцинировал. «Я на полу, — кричал он с кровати, — подними меня с пола». Приходил врач и колол ему морфий. Потом однажды утром он заговорил. Накануне был целый день без сознания. А тут он сказал: «Конец величествен, и в нем своя поэзия. Риторика тут не нужна. Достаточно простого утверждения». Мне было непонятно, цитирует он кого-то, вспоминает прочитанное или передает мне последние ощущения. Спросить я не могла. Да это и не имело значения. Поддерживая его голову, я повторила эти слова. Мои силы заканчивались. Я страшно плакала. Но я повторила: «Конец величествен, и в нем своя поэзия. Риторика тут не нужна. Достаточно простого утверждения». И Мэнни, как мог, кивнул. С тех пор я все время искала эту цитату, Натан, и так и не смогла ее найти. Кто это сказал? Кто написал? «Конец так величествен…».
— Похоже на него. На квинтэссенцию его эстетики.
— И потом он добавил что-то еще. Чтобы расслышать, я ухом прижалась к его губам. Он едва слышно произнес: «Хочу побриться и постричься. Хочу быть чистым». Я нашла парикмахера. Процедура заняла больше часа, ведь Мэнни не мог держать голову. Когда все было сделано, я проводила парикмахера до двери и дала ему двадцать долларов. А вернувшись к кровати, увидела, что Мэнни лежит мертвый. Мертвый, но чистый.
Здесь голос ей отказал, но только на секунду, а мне нечего было сказать в ответ. Я давно знал, что он умер, теперь я узнал, как он умер, и хотя видел его только раз, испытал потрясение.
— Все это было моим, и я рада, что это было и продолжалось четыре года, — сказала она. — Рада каждому дню и каждой ночи. Я видела, как блестит его лысина в свете настольной лампы, видела, как после ужина он сидит каждый вечер и аккуратно подчеркивает отдельные строчки в читаемой книге, потом останавливается, чтобы подумать, и пишет предложение в перекидной блокнот, я смотрела и думала: на всем свете есть только один такой человек.
Пятьдесят лет женщина вспоминала четыре года, вобравшие в себя всю ее жизнь.
— Ты знаешь, Климан надоедает и мне.
— Я так и предположила, когда он вывел меня на тебя. Он хочет писать биографию, а я так надеялась, что никто этого не сделает. Никакой биографии! Натан, я этого не хочу. Это будет вторая смерть. Жизнь снова остановится, навсегда замурованная. Биография запечатывает жизнь, а кто такой этот мальчик, чтобы ставить печать? Кто дал ему право судить жизнь Мэнни? С какой стати именно он навсегда отпечатает образ Мэнни в людском сознании? Тебе не кажется, что он ужасно поверхностный?
— Неважно, что мне кажется, неважно, каков он на самом деле. Ты не хочешь, чтобы он брался за биографию, и этого вполне достаточно. ТЫ можешь как-то остановить его?
— Я? — Ее смех был беспомощен. — Разумеется, не могу. Рукописи рассказов в Гарварде. Он может поехать и изучать их, все это могут, хотя, когда я проверила, выяснилось: за тридцать два года не было ни одной заявки. К счастью, все уклоняются от бесед с мистером Климаном, во всяком случае, все, кого я знаю. И уж я, безусловно, не стану с ним больше встречаться. Но это вряд ли его остановит. Он может состряпать что придет в голову, и какие юристы этому воспрепятствуют? Законы о клевете не касаются мертвецов. А если он оклевещет живых, представит факты в удобном для него свете, кто сможет вчинить иск ему или издателю, которому он продаст эту дрянь?
— Дети Лоноффа. Почему не они?
— Это отдельная история. Им никогда не нравилась восторженная девица, умыкнувшая знаменитого пожилого писателя. Не нравился и знаменитый пожилой писатель, сменивший стареющую жену на восторженную девицу. Он никогда не оставил бы Хоуп, не доведи она его до этого, но дети предпочитали, чтобы он оставался с матерью и в конце концов умер от удушья. Его упорство, аскетизм, достижения — он словно был избран подняться на Эверест, и он поднялся на вершину, но уже не мог дышать. Больше всех презирала меня его дочь. Безукоризненно добродетельна, одевается в мешковину, читает только книги Торо. На нее я не обращала внимания, но равнодушно сносить нападки всех этих леди Снируэлл так и не научилась. Они либо презрительно усмехались, либо в упор меня не видели. Таков был стиль милых дам в толерантном и либеральном Кембридже конца пятидесятых — начала шестидесятых годов: критика аморального поведения стояла в ряду развлечений профессорских жен. «Ты слишком переживаешь из-за того, что решительно не заслуживает переживаний», — говорил Мэнни. Он был мастером отстраненного взгляда на все и вся, но я так и не овладела этим искусством, даже с помощью этого человека, который выучил меня читать, писать, думать и отличать то, что нужно знать, от того, что знать необязательно. «Перестань их бояться. Это комические персонажи из „Школы злословия“». Именно он прозвал супругу нашего небожителя-декана «леди Снируэлл». Когда мы шли в Кембридже на какой-нибудь званый обед, это было невыносимо. Поэтому я и хотела, чтобы мы поселились за границей.