Ханаанеяне отрекутся от богини плодородия, разрушат Дома Астарты и Ваала, уйдут к ассирийским, вавилонским, потом греческим, потом к римским богам, некоторые попадут к еврею Иегове и построят Дома ему. Труд этот тяжел, обтесывание камня занимает годы, и строители экономно используют старый тес развалин, так что, обнаружив развалины мечети двенадцатого века на прибрежных холмах, мы ищем в слое под ней развалины византийской церкви, еще ниже — иудейской синагоги, а ниже ее — храмы Астарты, финикийца Молоха, ханаанских Дагона или Ваала.
Я сижу около этих камней, положил на один из них тетрадь, пока он еще не нагрелся на солнце и можно не бояться прикоснуться к нему рукой. Курт Бухдрукер нашел вчера фигурку женщины, простертой перед мужчиной. По всем признакам ей три тысячи лет, это Астарта, распростертая у ног своего повелителя. Курт говорит, что это Ваал. Не исключаю этого. Все имена главных семитских богов — Ваал, Мардук, еврейский Адонай — в переводе означают одно и то же — „Господин“.
Когда первенцев приносили в жертву на алтарях храмов, девочки для жертвоприношения не годились. „Господин“, „Ваал“, „Адонай“ и „Мардук“ уже означали Владыку и право наследования. Но кем Он был раньше, когда еще не было этих имен, не было ни ханаанеян, ни евреев, ни ассирийцев, ни шумеров? Курт Бухдрукер, педантичный, упрямый, железный, сохранивший военную выправку и помешанный на оружии и национальной обиде, — он докопается. Обнаружит Его скелет, потому что в то время, когда не было в мире имен, у Него были скелет и клыки, самые сильные и страшные в стае. Он не сразу стал бестелесным. Сначала он был Вожаком.
Зимой земля покрывалась пышной зеленью, в листве сияли нарядные апельсины, под ногами валялись орехи и желуди. Стая, дрожа от холода, спала в пещере. Летом побережье превращалось в безжизненную каменистую пустыню, обжигающую ступни. Зато какой желанной была жизнь в марте! С далекой горы начинала сходить снежная шапка, сбегала потоками и струйками вниз, превращалась в ручей, он устремлялся к морю, омывая по пути округлые камни долины. Стая оживлялась. Молодые самцы задирали друг друга и гонялись за самочками. Те удирали, изображая ужас, но и сами старались задирать и привлечь к себе внимание. Зная повадку Вожака, матерые самцы старались держаться от Него в стороне, но всегда находились наглые, помоложе, с апломбом, и Ему все время приходилось доказывать, кто здесь самый сильный, кого-то отпихивать, огрызаться и устрашающе ворчать. Начиная с самого безобидного малыша, каждый на что-то претендовал, готов был добиваться своего, пока не получал трепку. Вся отрицательная энергия стаи шла снизу вверх от самого слабого к самому сильному и аккумулировалась в Нем. Если бы Он вдруг ослабел, кто-нибудь немедленно занял бы Его место, оттеснив на второе, но и на втором было бы то же самое, пока его не оттеснили бы в самый низ, к бесполезным старикам и беспомощному молодняку.
Весеннее солнце зажигало вокруг ярость жизни. Вся семья опьянялась резвостью, соперничанием, похотью, и этот избыток жизни налетал на него шквалами, как морской прибой на береговую скалу, и то, что перехлестывало через скалу, оставалось в нем и накапливалось, приближаясь к критической массе гормонов и нейронов. Самый сильный, Он был и самым издерганным. Сосуд переполнился. Еще капля ярости — и Он рухнет под ее тяжестью, а стая набросится на Него и разорвет в клочья. Любое притязание на Его внимание могло оказаться последней каплей и раздражало. Любовь не отличалась от ненависти. Сохраняя всех в поле зрения, Он усаживался чуть в стороне в тени старой оливы, но и тут к Нему устремлялись самые похотливые самки. Он был слишком напряжен, чтобы увлекаться брачными играми. Глухо рычал, отпугивая неугомонных, бил и уходил в пещеру. Отшвыривал с дороги навязчивых, наглости которых хватало лишь на то, чтобы улечься на его пути. Забирался в прохладный сумрак к самым тихим и робким. От них исходило успокоительное тепло. Напряжение, составлявшее Его жизнь, заземлялось в них молниями, как грозовые разряды. Ярость истекала из Него, впитываясь самкой, как взрыхленной землей. Опустошенный, он засыпал.
…Проснулся, ощутив опасность. Выглянул из пещеры. Все замерло под полной луной. Мир, в котором нет движения, обладает одним единственным свойством — неопределенностью. Тогда движение возникает в глазном зрачке, и глаз обводит взглядом пространство.
В лунном свете лев не отличался цветом от серебристой оливы. Мягкие широкие лапы опускались на траву бесшумно, не спугивая спящих. Зверь пришел с наветренной стороны. В двух метрах от Вожака он встретился с ним глазами и замер. Вожак оцепенел в той позе, в которой его застали глаза хищника, на полусогнутых ногах, с отведенной в сторону левой рукой, удерживающей живой занавес гибких веток. Бежать, отпрыгнуть было уже поздно. Любое движение вело к немедленной гибели. Оцепенение было несъедобностью. Может быть, оно и было той мимикрией, которой природа снабдила человека? Вожак не изображал камень — он в него превратился, связанный неопределенностью мира, в котором не может быть движения, потому что нет направления. Это длилось вечность. Стоило Вожаку втянуть носом воздух, и это движение разрушило неопределенность для обоих. На долю мгновения хищник присобрался для прыжка. Вожак со всей силой ужаса завопил. В этом не было воли. Поза хищника была вопросом, крик Вожака — ответом. Энергия жизни искала выхода, а другие ответы — напасть, упасть, отпрыгнуть, бежать — стали неосуществимы. Вожак не мог знать, лев ревет или он сам — звуки не отличались.
В мире звуков Вожак со львами становился львом, с гиенами — гиеной, с волками — волком. Каждый зверь производил свой собственный крик угрозы и собственный крик страха, каждая птица кричала по-своему, у Вожака же было иначе. Он воспринимал любые звуки, как воспринимают их горы, гулко прокатывая внутри себя и возвращая назад. Эхо звука рождалось в гортани. Видимо, оно было сутью звуковой природы Вожака, как эхо зримого — движение зрачка — сутью природы зрительной. Зрачок Вожака повторял движения хищника, пока зрачки его и льва не оказались друг против друга на одной прямой. Именно тогда, когда это случилось, Вожак и завопил. Угрожающая поза льва стала меняться. Мышцы сделались дряблыми. Хищник повел мордой и отвернулся. Величаво ступая по своим следам, как бы задумавшись и терзаясь сомнениями, лев уходил все дальше и дальше, опущенный хвост нервно стегал светлеющий воздух. Но это был последний крик живого Вожака. Сердце, измученное любовью перед сном, не выдержало прилива крови и сделалось сердцем Бога.
В мире мало-помалу появлялись розоватые краски. Инанна, богиня солнца, спешила на небо, и кровь Вожака, еще не остыв, тянулась к ней, как тянутся океанские воды к луне. Движение крови было эхом солнечного притяжения. Подсолнух раскрывался, но не раскрылся. Окостеневающее тело, оставаясь на полусогнутых ногах и зацепившись не разжатой рукой за ветку, загораживало выход из пещеры. В глубине ее просыпались самцы и самки, не решаясь потревожить Вожака и выйти на свет. Кто-то приблизился, кто-то, наконец, попытался пролезть. Кто-то завопил первым, и вопль, как огонь в сухостое, перекинулся во все глотки. Они знали, что такое смерть. То есть, они знали так же, как знаем мы: что она — неопределенность.
Страх перед Вожаком оставался в их нервах и тогда, когда Его положили на землю. Они были готовы к тому, что Он поднимется и обрушит на них свой гнев. Они привыкли, что их ярость ограничивается Его волей. Его воля еще жила в них. Но она уже начала убывать. Страх еще сводил животы и теснил дыхания, а руки сжимались в кулаки и пятки ощущали выталкивающую силу земли. Сначала задвигались руки, потом ноги. Кто-то из самых нетерпеливых начал первый, и эхо его движений поселилось в каждом. Круг ритмично извивался, эхо движений множилось, одно усиливало другое, наступил резонанс, когда уже ничто, кроме полного изнеможения, не могло остановить единое колебание тел. Включились гортани, погашенный в зародыше крик прорывался слабыми порциями, то есть стал заунывным ритмичным воем, похожим на молитву, и поскольку ярость адресовалась Вожаку, молитва была обращена к нему.
Эхо всего, что видит глаз, всего, что слышат уши, любого движения сородичей — что же я такое, если не эхо мира? И мысль моя — эхо этого эха. И чувства. Наскальная живопись появилась раньше топора и резца, искусство — раньше идеи потребительства. Я — эхо, и только в этом качестве я могу найти себя и быть счастлив».
22
Мы даже не сделали электронных копий. Все было не до этого. Когда Дуля умирала в «Ланиадо», у меня как-то мелькнула мысль, что если нас не станет, все папки Локтева вместе с прочими моими бумагами пойдут в мусорный бак. Не то чтобы меня это потрясло, но каждый должен делать свое дело, и я не хотел оказаться крайним предателем в судьбе Локтева. Так уж получилось, что папки попали ко мне, и мое дело — их сохранить. По утрам, пока Дуля спала, потихоньку вводил тексты в компьютер. Ей нравилось, просыпаясь, видеть мою спину трудоголика за работой.