— Смотри, — говорит она, не замечая объявления «На продажу», — тазы какие-то… этого раньше не было.
Завоеватели переняли у ханаанеян науку оседлости, и она принуждает себя с любопытством вглядываться в приметы их быта, на котором лежит печать вековечного кочевья. Почему они все хотят продать? Почему у них все неуютно? Она старается полюбить все это, зная, что ничего другого уже не увидит никогда. Но ей трудно. Она ханаанеянка, а они иудеи. Печать их единого Бога лежит на них, они изумляют невероятным самодовольством избранности, и когда кто-нибудь из них орет в мобильник, ей делается дурно. Они упиваются собой и в упоении доводят до конца все свои дела, от которых сами же первые и страдают, однако, страдая, сохраняют убежденность в своем праве на самодовольство. По улице проехала машина, из раскрытого ее окна гремит нечеловечески громкая песня на английском. Зачем они это?
Она начинает хрипло дышать. Останавливается посреди улицы:
— Постоим…
Я держу наготове бутылочку с минералкой.
— До скамейки сможешь дойти?
Скамейка уже близко, через два дома от нас.
Дыхание выравнивается. Доходим до скамейки, садимся, и Дуля сразу порывается встать. Психомоторное возбуждение не дает ей покоя. Упавшим голосом я прошу посидеть:
— Мы ведь никуда не торопимся?
Иногда мне кажется, что она торопится встать, потому что боится моей говорливости. В самом деле, я привык все ей выкладывать, а теперь она не способна слушать и не способна притворяться слушающей.
Однако, я ведь теперь все понял, молчу. Я так и не рассказал ей, что такое любовь. Это аттрактор в хаосе, то есть состояние, которое, по науке, притягивает к себе случайности, чтобы из них создать порядок. За полвека до физиков и химиков один физиолог, Ухтомский, открыл то же в физиологии: сильное возбуждение притягивает к себе слабые, объединяя в доминанту. А еще лет за десять-пятнадцать до этого французский писатель Марсель Пруст описал, как возникла страсть Свана к Одетте — совсем по Ухтомскому или Пригожину. А Стендаль написал о кристалликах соли, которые притягивает ветка в солевом растворе. А мудрый Михаил Пришвин, не мудрствуя, записал в дневнике, что любовь — это привычка.
Я теперь разговариваю с ней молча. Нельзя разговаривать с самим собой. Если какая-нибудь безумная старуха бредет по улице и что-то бормочет под нос, она не с собой говорит, а убеждает кого-то отсутствующего. И в мыслях, молча, человек всегда обращается к другим.
Мне нужен другой. Это ведь физика. Нильс Бор высказался афористично: если что-то невозможно наблюдать, это не может быть частью реальности. Нильс Бор говорил об элементарных частицах, но и я не существую без наблюдателя. Я стараюсь, чтобы Дуля увидела меня таким, каким хочет, чтобы я был. Без нее я не могу быть, как говорит этот датчанин, частью реальности.
Мы дошли до угла, потом до калитки, потом до скамейки на крыльце дома. Дуля едва притронулась к ужину. А я старался. Я взбил сливки с сахаром, положил в суповую тарелку, а в них — нарезанную клубнику. Она долго сидела перед тарелкой: стала забывать, как есть. Я ненавязчиво сунул в ее руку ложечку, помог сделать первое движение в рот — вспомнила, дело пошло, похвалила:
— Вкусно.
Отвлеклась на бумажную салфетку, сосредоточенно засовывала ее в сливки, топила расползающуюся бумагу ложкой. Я сдержался и не подал вида. Подняв глаза, она прочла панику на моем лице:
— Чего ты?
— Жалко салфетку.
— Все равно я скоро умру, — равнодушно заметила она.
Видимо, хотела этим подбодрить, сказать, чтобы не переживал из-за ерунды. Я еле выговорил:
— Ты что? Что ты сказала?! Дулечка, что ты такое говоришь?…
Помогая ей подняться, продолжал торопливо объяснять, что у нее паркинсонизм, болезнь плохая, но не опасная для жизни, так все врачи говорят… Она не вслушивалась. Уложил ее в кровать, убрал в комнате, перемыл посуду и, направляясь в ванную стирать и курить, услышал тихий ее стон. В ту же секунду оказался в спальне:
— Что?
— Как я могла сказать тебе такую вещь… Ты не обращай внимания, я как-то… что-то… Не знаю, как это получилось…
— Спи, все в порядке, — сказал я.
Может быть, в самом деле ничего не имела в виду, у нее часто вырывались слова не по делу. И испугалась сказанного не потому, что пожалела, а оттого, что увидела, что мне не понравилось. Может, и так, но не думаю.
Дуля кончила институт на год раньше меня и, в общем, у обоих шла какая-то своя жизнь. Перед окончанием у меня было распределение. Каждый студент обязан был ехать, куда его распределят, и отработать там три года. В глубине души я хотел повидать мир. Мне мерещилась свобода молодого волка, жизнь с нуля где-нибудь в Липецке, Челябинске, Коврове или Могилеве — куда пошлют. Обязательно с нуля — с максимальным количеством степеней свободы. Но это было не для меня: болел и упал духом отец, пропадала сестра, я должен был ехать к ним. И в феврале расписались с Дулей, потому что она считалась «молодым специалистом», работала в Минске, и меня обязаны были распределить по месту работы жены. Ну при чем здесь Астарта? Так было удобно. Так вышло. Пятьдесят лет мне понадобилось, чтобы понять Локтева: Астарта присваивает себе чужую работу. Конечно, без нее не обошлось, мы с Дулей были слишком молоды, чтобы обошлось без Астарты. Мы тоже были гостями на ее празднике и входили в Дом Брачующихся вслед за Царем и Царицей священного брака. Но разве праздники определяют жизнь?
В самом деле, время необратимо, и тот физик, который заметил это, прав. Однако, есть память. Это то, что опровергает закон времени, как жизнь опровергает закон термодинамики. Память не фантом, она — часть жизни. Зверь бежит по струйке запаха, потому что он помнит этот запах, он бежит в свое прошлое, навстречу стреле. Место, куда он стремится, находится в его памяти. Я не сошел еще с ума, я мыслю вполне научно. Я жив памятью, а свобода внушает мне ужас. Дуля знает это и жалеет, когда я «Нема» и когда я кто-то другой, то ли наемный работник, то ли поклонник. Она не хочет возбуждать в «поклоннике» ложных надежд и считает себя обязанной деликатно предупредить:
— Я скоро уеду в Минск.
Примечания
1
Фарида очень-очень слаба. (иврит)