Кончив зажигать свечи, мама обычно медленно вела по воздуху руки к груди так, словно хотела увлечь за собой тех, кто застрял на половине пути. И глаза ее остеклевали от слез. Оззи помнил, что глаза ее остеклевали и тогда, когда отец был еще жив, так что причина была не в смерти отца. А в свечах, в их зажигании.
Когда мама поднесла разгоревшуюся спичку к незажженному фитилю субботней свечи, зазвонил телефон, и Оззи — он стоял в шаге от него — снял трубку и прижал к груди, чтобы заглушить голос.
У Оззи было такое ощущение, что, пока мать зажигает свечи, не то что говорить, а дышать надо стараться потише. Прижимая трубку к груди, Оззи смотрел, как мать увлекает за собой, кого бы она там ни увлекала, и чувствовал, как и его глаза остеклевают. Мать была располневшая, утомленная, поседевшая, кургузенькая, на ее посеревшей коже уже начали сказываться и бремя ответственности, и груз прошлого. Даже приодевшись, она никак не выглядела одной из избранных. Но, зажигая свечи, она выглядела куда лучше — выглядела женщиной, которой открылось, что Богу подвластно буквально все.
Еще несколько минут — и таинственный ритуал был закончен. Оззи повесил трубку, подошел к кухонному столу — мать накрывала стол на два прибора для трапезы из четырех блюд, как положено на шабат. Оззи сказал, что раввин Биндер вызывает ее на следующую среду, к половине пятого, и объяснил почему. И тут она в первый раз за всю их жизнь ударила Оззи по лицу.
Все время, пока он ел рубленую печенку и бульон, Оззи плакал; и ничего больше есть не стал.
* * *
В среду в самой большой из трех классных комнат синагоги раввин Марвин Биндер, рослый, осанистый, широкоплечий мужчина лет тридцати с густой жесткой шевелюрой, вынул из кармана часы — на них было уже четыре. На другом конце класса смотритель синагоги Яаков Блотник — ему пошел семьдесят второй год — что-то гугнивил, неспешно протирая большое окно: его не волновало, четыре сейчас или шесть, понедельник или среда. Для большинства учеников Яаков Блотник с его гугней, не говоря уж о темной курчавой бороде, смахивающем на клюв носе и плюс к тому вечной свите из двух кошек, был антиком, чужаком, ископаемым, они и побаивались его, и дерзили ему. Оззи стариковская гугня всегда казалась заунывной, диковатой молитвой, диковатой она казалась Оззи потому, что старый Блотник гугнивил без остановки уже много лет, и Оззи подозревал, что молитвы старик помнил, а о Боге напрочь забыл.
— Сейчас у нас будет дискуссия на свободную тему, — сказал раввин Биндер. — Вы можете говорить свободно обо всем, что имеет касательство к евреям, — религии, семье, политике, спорте…
Наступило молчание. Ветреный, пасмурный ноябрьский день клонился к вечеру, никакие мысли о бейсболе не шли в голову. Так что говорить о герое прошлых лет Хэнке Гринберге[52] никого не тянуло, отчего рамки дискуссии резко сузились.
К тому же раввин Биндер задал Оззи выволочку, и это тоже не могло не сузить ее рамки. Когда пришел черед Оззи читать вслух на иврите, раввин брюзгливо справился, почему он читает так медленно. Он не делает никаких успехов. Оззи сказал, что мог бы читать быстрее, но тогда он, скорее всего, перестанет понимать, о чем речь. Однако раввин стоял на своем, так что Оззи пришлось уступить — с задачей он справился блестяще, но посередине длинного абзаца прервался на полуслове, сказал, что решительно ничего не понял, и снова стал читать размеренно, в час по чайной ложке. Вот тут-то раввин и задал ему выволочку.
Вследствие чего, когда пришло время дискуссии на свободные темы, класс чувствовал себя не так уж свободно. И ответом на призыв раввина служила лишь гугня скудоумного Блотника.
— Неужели вам не хочется ничего обсудить? — снова спросил раввин Биндер и посмотрел на часы. — Неужели вам не о чем спросить, нечего сказать?
В третьем ряду послышался еле слышный шепот. Раввин велел Оззи встать и поделиться с классом своими бесценными мыслями.
Оззи встал.
— Я уже забыл, о чем думал, — сказал он и сел.
Раввин Биндер переместился на ряд ближе к Оззи — пристроился на краю парты Итци. Итци — он сидел, развалясь, — когда корпулентная фигура раввина оказалась у него чуть ли не под носом, подтянулся.
— Встань, Оскар, встань еще раз, — раввин Биндер был невозмутим, — и постарайся собраться с мыслями.
Оззи встал. Класс повернулся к нему: смотрел, как он — не слишком убедительно — трет лоб.
— Не могу я с ними собраться, — объяснил он и плюхнулся на место.
— Встать! — Раввин Биндер перебрался с парты Итци на парту прямо перед Оззи; когда раввин повернулся к Итци спиной, тот показал ему язык, ученики прыснули. Но раввину Биндеру было не до них: он решил раз и навсегда дать Оззи укорот, и не стал отвлекаться. — Встань, Оскар. О чем ты хотел спросить?
Оззи особо не ломал голову. Чтобы далеко не ходить, назвал первое, что пришло на ум.
— О религии.
— Вот как, ты таки вспомнил?
— Да.
— Ну и что же?
Загнанный в угол, Оззи брякнул наобум:
— Почему Он не может сделать все, что хочет?
Пока раввин Биндер готовил ответ, ответ, который заткнул бы рот Оззи, метра за три от него Итци поднял палец левой руки и недвусмысленно наставил его на спину раввина; класс грохнул.
Биндер быстро обернулся — узнать, в чем дело, и в разгар сумятицы Оззи крикнул Биндеру в спину то, что не посмел бы крикнуть в лицо. Крикнул громко, сдавленно, так, точно сдерживался целую неделю и лишь сейчас дал себе волю.
— Вы ничего не знаете! Ничего не знаете о Боге!
Раввин развернулся к Оззи:
— Что?
— Не знаете… не знаете…
— Проси прощения, Оскар, проси прощения! — грозно сказал раввин.
— Не знаете…
Раввин Биндер залепил Оззи оплеуху. Не исключено, что он всего-навсего хотел заткнуть ему рот, но Оззи увернулся, и раввин заехал ему по носу.
На рубашку Оззи красной струей выхлестнулась кровь.
Поднялась суматоха. Оззи закричал:
— Гад, гад! — и рванул из класса.
Раввин Биндер отшатнулся так, точно и у него вдруг хлынула кровь, только в другом, противоположном направлении, потом грузно шатнулся вперед и ринулся за Оззи. Ребята метнулись вслед за объемистой, обтянутой синим пиджаком спиной раввина, и, старик Блотник обернуться не успел, как класс опустел, а мальчишки мчали во весь опор через три этажа — наверх, на крышу.
* * *
Если уподобить дневной свет жизни человека: рассвет — рождению, закат — уходу за черту — смерти, в таком случае к тому времени, когда Оззи Фридман, лягаясь, что твой мустанг, отбился от норовящего ухватить его за ноги раввина Биндера и протиснулся через дверцу люка на крышу синагоги, дню стукнуло лет пятьдесят. Пятьдесят — пятьдесят пять, как правило, именно столько ноябрьскому дню в предвечерние часы, потому что именно в этот месяц, в это время уже не видно, только слышно, как свет, угасая, отстукивает время. Так что, когда Оззи закрыл перед носом раввина дверцу люка, резкий стук задвигающейся щеколды вполне можно было — пусть на миг — оплошно принять за звук только что пронизавшей небо из бура-серой пелены.
Встав на колени, Оззи всем весом налег на дверцу люка: он был уверен, что раввин Биндер вот-вот напрет на дверцу, разнесет ее в щепу, а его отшвырнет в небо. Дверца, однако, не шелохнулась — снизу доносился лишь топот, поначалу громкий, потом глухой, точно отдаленные раскаты грома.
Мозг его пронзила мысль: «И это я?» Для тринадцатилетнего мальчишки, только что обозвавшего наставника гадом, причем дважды, вопрос не такой уж неуместный. Вопрос «И это я? И это я?» звучал все громче и громче, пока Оззи не обнаружил, что уже не налегает на крышку люка, а несется что есть мочи к краю крыши — из глаз его льют слезы, из горла рвется крик, руки сами по себе болтаются туда-сюда.
«И это я? И это я…Я…Я…Я…Я? Должно быть, я, но я ли это?»
Такой вопрос, наверное, задает себе вор в ночь, когда впервые взламывает окно, над таким вопросом, говорят, задумываются женихи перед алтарем.
За те несколько секунд, пока Оззи, очертя голову, несся к краю крыши, он перестал понимать себя. Он глядел на улицу внизу, но мысли у него путались, и он не мог определить, о чем вопрошает себя — я ли это назвал Биндера гадом? или: я ли это скачу по крыше? Однако вид улицы разрешил все сомнения: в каждом деле есть такой момент, когда вопрос — ты это или кто еще — приобретает чисто академический интерес. Вор рассовывает деньги по карманам и выпрыгивает из окна. Новобрачный снимает в гостинице номер на двоих. А парнишка на крыше видит, что внизу собралась толпа и, задрав головы, пялится на него, точно на свод нью-йоркского планетария. И тут-то и открывается, что это не кто иной, как ты.
— Оскар! Оскар Фридман! — раздался голос из людской гущи — будь он зримым, он походил бы на письмена на скрижалях. — Оскар Фридман, слезь с крыши! Немедленно! — Раввин Биндер простер длань горе, грозно наставил перст на Оззи. Ни дать ни взять диктатор, но диктатору этому — по нему было видно — только что плюнул в глаза лакей.