Я провел утро в поисках пищи, но ничего не раздобыл. Когда я вернулся, сознание у него прояснилось, и он сказал окрепшим голосом:
— Давайте пойдем, господин, я могу идти.
Увы, не появились никакие дружелюбные готтентоты с носилками. Мы медленно поднимались под полуденным зноем. Когда солнце начало угасать, мы добрались до гребня горы и посмотрели вниз, на бесконечную красную каменистую пустыню.
— Нет, господин, — сказал Клавер, — мне это не осилить, вы должны меня оставить.
Прекрасный момент, достойный того, чтобы его записать.
— Клавер, — ответил я, — мы должны реально смотреть на вещи. Мы могли бы умереть здесь вдвоем. Но если я пойду дальше один со всей скоростью, на какую способен, и вернусь из Камиса на лошади, то, возможно, через неделю смогу привести подмогу. Мне идти? Как ты думаешь?
— Да, господин, идите, со мной все будет в порядке.
— Я пробуду с тобой эту ночь, Ян, а утром мы сможем раздобыть пищу. Я оставлю воды.
Таким образом наш договор был заключен. Я сделал для него все необходимое. Я собрал дрова для костра и съедобные растения, которые знал.
— До свидания, господин, — сказал он и заплакал. Мои глаза тоже увлажнились. Я побрел прочь. Он помахал мне.
Я был один. Со мной не было больше Клавера. Я ликовал, как молодой человек, у которого только что скончалась мать. Вот он я, свободный, готовый к переходу через пустыню. Я пел фальцетом, я рычал, я шипел, я ревел, я орал, я кудахтал, я свистел; я плясал, я топал, я ползал, я кружился; я сидел на земле, я плевал на землю, я пинал ее, я обнимал ее, я рыл ее когтями. Я выделывал все это, чтобы установить связь между миром и охотником на слонов, вооруженным луком и обезумевшим от свободы после семидесяти дней среди наблюдающих глаз и прислушивающихся ушей. Я сочинил и спел песенку:
Готтентот, готтентот,Я не готтентот.
По-голландски это звучало лучше, чем на языке намаква, в котором еще процветала модуляция. Я вырыл в земле ямку и совершил бы символический акт, но от радости и смеха член у меня бессильно повис, длиной всего с четыре дюйма, и я лишь бесславно облегчился слабой струйкой. «Боже, — кричал я, — Боже, Боже, Боже, почему ты меня так любишь?» Я пустословил, я брызгал слюной. Не последовало ни грома, ни молнии. Я хохотал до тех пор, пока не заболели мускулы лица. «Я тоже люблю тебя, Боже! Я люблю всё. Я люблю камни, и песок, и кусты, и небо, и Клавера, и тех, других, и каждого червя, каждую муху в мире. Но, Боже, не позволяй им любить меня. Мне не нужны сообщники, Боже, я хочу быть один». Приятно было слышать эти вырвавшиеся у меня слова. Но камни, решил я, так обращены внутрь себя, так заняты своим спокойным бытием, что могут стать в конце концов моими любимцами.
Я сбросил одежду и завернулся в одеяла. Мои ступни в экстазе терлись друг о друга, бедра лежали рядом, как любовники, руки обнимали грудь. Я созерцал чудо небес и соскользнул в сон, в котором поток молока, теплый и целительный, медленно лился с неба в мой жадный рот.
Есть такой маленький черный жук, живущий близ воды, которого я всегда любил. Если приподнять камень, под которым он живет, он поспешно удерет. Если ему преградить путь, он попытается найти другой. Если преградить ему путь со всех сторон, он поджимает лапки под тельце и притворяется мертвым. Ничто не может заставить его отказаться от этого притворства; отсюда легенда, будто он умирает от страха. Если оторвать ему лапки одну за другой, он не вздрогнет. И только когда ему отрывают голову, по нему пробегает крошечная дрожь насекомого, но это, конечно же, непроизвольно.
Что же происходит в его сознании в последние минуты? Может быть, у него нет сознания, а может быть, его сознание обращено наружу и является просто поведением — как, скажем, у жука-богомола (бог готнотов). И тем не менее, с формальной точки зрения, он истинный стоик. «Сейчас я мертв только наполовину. Сейчас я мертв только на три четверти. Сейчас я мертв только на семь восьмых. Секрет моей жизни постепенно убывает под твоим пытливым пальцем. Мы с тобой могли бы провести вечность, расщепляя доли. Если я буду сохранять спокойствие достаточно долго, ты уйдешь. Сейчас я мертв только на пятнадцать шестнадцатых».
В плену у готтентотов я помнил о жуке — стоике. Были ноги, в метафорическом смысле, и многое другое, что я был готов потерять. Я спрятался в самой глухой аллее лабиринта своего «я», покидая одну за другой линии обороны. Атака готтентотов меня разочаровала. Они били по моему стыду — разумная цель нападения; но их атака была обречена с самого начала — ведь в теле тоже имелся лабиринт, и моя наружная сторона неразрывно связана с внутренней поверхностью моего пищеварительного тракта. В мужском теле нет внутреннего пространства. Готтентоты ничего не знали о проникновении внутрь. Для проникновения нужно иметь голубые глаза.
Интересно, какими новыми глазами я увижу себя, когда смогу на себя взглянуть, — теперь, когда надо мной совершили насилие хихикавшие язычники? Узнаю ли я себя еще лучше?
Вокруг моих предплечий и шеи — демаркационные кольца, отделяющие грубую красно — коричневую кожу покорителя дикого края и охотника на слонов от меня же, терпеливой жертвы готтентотов. Я обнимал себя за белые плечи. Я гладил свои белые ягодицы. Я жаждал зеркала. Может быть, мне удастся найти озерцо, маленькую лужицу с темным дном, в которой я смогу стоять и в обрамлении облаков видеть себя, как видели меня другие; и наконец — то рассмотреть ту шишку, о которой мне так много рассказали мои пальцы, этот шрам от насилия, которое я над собой совершил.
Я продолжал свое исследование готтентотов, пытаясь найти для них место в своей истории.
Их неспособность проникнуть в меня глубже разочаровала меня. Они вторглись в мою личную жизнь, вторглись во всё — от моей собственности до моего тела. Они ввели в меня яд. Однако мог ли я с уверенностью утверждать, что был отравлен? Может быть, я уже долгое время был болен или просто не привык к пище готтентотов? Если они меня отравили, то, быть может, незнакомые с ядами, дали мне недостаточную дозу? Но как же дикари могут быть незнакомы с предательством и ядом? Однако настоящие ли они дикари, эти готтентоты намаква? Почему они за мной ухаживали? Почему они меня отпустили? Почему не убили меня? Почему мучили меня так бессистемно и даже вяло? Должен ли я понимать их случайные знаки внимания как признак презрения? Был ли я лично им неинтересен? Не подвигла бы другая жертва их на настоящую жестокость? Что такое настоящая жестокость в этом контексте? Дикарская жестокость — это образ жизни, основанный на презрении к ценности человеческой жизни и чувственном восторге от чужой боли. На какие доказательства презрения к чужой жизни или восторга от боли мог я указать в их обращении со мной? И каковы доказательства того, что у них был какой-то последовательный образ жизни? Я жил среди них, и я не увидел ни правительства, ни законов, ни религии, ни искусства — за исключением развратных песен и развратных танцев. Помимо желания поживиться барахлом в моем фургоне, проявили ли они какие-нибудь свойства, кроме лени и неуемной тяги к мясной пище? И я в голом виде не был ли для них чем-то неуместным? Для этих людей, жизнь которых всего лишь последовательность случайностей, не был ли я просто еще одной случайностью? Неужели нельзя было сделать ничего, что заставило бы их относиться ко мне более серьезно?
Выпростав руки из-под своих уютных одеял, я протянул их к солнцу. Приближался тот момент утра, когда кожа и воздух имеют одинаковую температуру. Я вылез наружу и расправил свои крылья. С минуту я побаловал себя стиранием границ. Мои пальцы на ногах наслаждались от соприкосновения с песком. Я сделал несколько шагов, но камни — это все-таки камни. Я не мог отказаться от обуви. Намаква, решил я, не настоящие дикари. Даже я больше знаю о жестокости, нежели они. Их можно отставить. Пора идти. На мне были только туфли, одежда — в узелке за спиной, и вот, во всем великолепии своей мужественности, я двинулся на юг.
Передо мной была поставлена задача — найти путь домой, задача нелегкая, однако я, всегда видящий во всем светлую сторону, предпочитал рассматривать эту задачу как игру или состязание. В задачах всегда есть что-то скучное — учитель и воля учителя; в то время как в игры, мои игры, я играл с равнодушной природой, по ходу дела изобретая правила. С этой точки зрения мое изгнание готтентотами было всего лишь поводом для состязания, в котором мне требовалось, с самой примитивной экипировкой, пройти триста миль по диким зарослям. Тот же самый повод в другой раз мог бы стать началом совсем другого состязания — между мной и вселенной, при котором мне бы нужно было появиться с триумфом вместе с экспедиционными войсками, чтобы наказать грабителей и вернуть свою собственность. Согласно правилам третьей игры я мог в ходе исследований попасть в руки чужих готтентотов и пережить оскорбления, предательство и изгнание. Согласно четвертой я мог бы перенести страдания от голода и жажды и в конце концов умереть, свернувшись в тени колючего кустарника.