Хозяйка пошла алыми пятнами. Ей вдруг сделалось ясно, зачем приехал Ванечка из города, и почему у него деньги, и кто такой Филипп Степанович: все как на ладони. А она-то обрадовалась! Поживет, думала, сынок дома, на Грушиной свадьбе будет гулять, а то и вовсе останется в деревне, за хозяйство возьмется. Все-таки с мужчиной совсем не то, что без мужчины. А тут такой, оказывается, грех! Так совестно, что в глаза людям бы не глядела. До этой минуты ей страстно хотелось, чтобы поскорей разошлись гости и можно было бы остаться с сыном наедине, уложить его спать, почесать ему волосы, поговорить, посоветоваться, а теперь стало все равно, пусть хоть до петухов сидят.
С покорной и горькой улыбкой она встала из-за стола, пошла по хозяйству и вынесла вскоре краюху хлеба, блюдо соленых груздей, четыре граненых стаканчика, щербатую вилку с коротеньким черенком и щепотку соли. Поставила на стол и низко поклонилась.
И пошла гулянка.
Несколько раз выходил Ванечка, пошатываясь, из чадной избы в прохладные черные сени. Он открывал дверь на улицу, в отчаянии прислушивался. Таяло. Таяла дорога, таял снежок на крыше, с крыши капало. Во тьме по рябинам бродил пьяный шорох дождика. Вдалеке играла гармошка и пели песни. Должно быть, это ребята возвращались с посиделок. Но Ванечке казалось, что скучное пьяное веселье вырвалось вон из прокуренной избы на воздух, перекинулось на тот конец деревни и бродит теперь с невеселыми песнями под гармошку из двора во двор под охмелевшими рябинами, вдоль по мокрой улице. Ванечка выставлял на ветер голову, но ветер не мог утолить дикой тоски, насквозь прохватившей его до самого сердца. Что же теперь делать? Как быть? Не уйти теперь никуда, не уехать, а если и уехать, то куда и зачем? И в первый раз за все это время Ванечка вдруг просто и ясно понял, что погубил себя и выхода у него нет. Тоска была такая, что хоть в петлю. Он возвращался в избу и, улыбаясь, пил вонючий самогон, пел песни, целовался и снова выходил в сени постоять под ветром, слушая нетрезвое бормотание волчьей ночи, желтыми пятнами ходившей в глазах.
Гуляли долго, до полуночи. Не раз и не два бегал Алешка, спотыкаясь, куда-то с пустой посудой и возвращался с полной. Председатель сельсовета, поздно возвратившийся из объезда, услышал о событии и тоже зашел в клюквинскую избу посмотреть на приезжих. Высокий, веселый, молодой, в синей гимнастерке с расстегнутым воротом, он быстро вошел, наклонив голову, чтобы не стукнуться о притолоку, в избу и вмиг оглядел всех.
— Будем знакомы. Предсельсовета Сазонов, — сказал он Филиппу Степановичу и размашисто пожал ему руку.
Таким же образом он поздоровался с Ванечкой, кивнул прочим, уронив на лоб русый чуб, затем с размаху сел на подставленный ему хозяйкой табурет, лихо выставил ногу в сапоге, мелькнул синими своими глазами и весело улыбнулся, отчего на щеках у него сделались милые ямочки, как у девушки. Сидел он, впрочем, недолго, внимательно послушал болтовню окончательно завравшегося Филиппа Степановича, порасспросил, раза два поддакнул, выпил стаканчик самогона, чтоб не обидеть общество, пошутил с Грушей, продолжавшей неподвижно сидеть за прялкой, и скоро ушел, сказав, что не выспался, и пожелав всем счастливо оставаться. Словом, оказался рубаха-парень. Около полуночи, весь мокрый, пришел и Данила, тот самый мужик, жених Груши, у которого давеча в городе Калинове купили корову. Узнавши, какое происшествие случилось с коровой, он, как был в полушубке и шапке, сел в уголке, раскрыл рот, да так и остался сидеть, неподвижный от изумления, пока про него совершенно не забыли.
За полночь гости разошлись по домам. Тяжелый сивушный дух стоял в избе. Хозяйка зевала, крестя рот, и устало разгоняла утиральником махорочный дым. Груша прибирала посуду и готовила постели. Алешка успел уже столковаться с какой-то кривой бабенкой и, наскоро посмотрев конька, пошел ночевать к этой бабе на другой конец деревни. Филипп Степанович лежал навзничь в красном углу на лавке, свесив на пол руку, и трудно мычал, задрав подбородок, сизый и острый, как у покойника.
Ванечка же, натыкаясь в потемках на какие-то угловатые вещи, ощупью пробрался в сени и оттуда по шатким ступеням спустился в хлев, где тепло и знакомо пахло жидким навозом, животными и птицей. Он нашарил грядку телеги, взобрался на нее и достал в темноте холодными руками потолочную перекладину. На перекладине висели вожжи. Он попробовал их, крепко ли держатся, сделал петлю и, как во сне, валко став на носки, сунул в нее голову. Телега скрипнула. Грядка ушла из-под напряженных ног. Перепуганная курица упала с насеста, как кочан капусты, и забилась во тьме, крыльями подымая сухую душную пыль. За ней встрепенулась другая, третья. Во всех углах раздалась взволнованная птичья болтовня, полетели перья, пошел ветер… И мать, почуя недоброе, едва успела добежать, хватаясь руками за сердце, и вынуть полумертвого Ванечку из петли.
Почти на руках она внесла его в горницу и уложила на устроенную на полу постель, рядом с Филиппом Степановичем. Она подала ему ковш, но он не стал пить. Она гладила шершавой ладонью его взмокшие взъерошенные волосы и все повторяла:
— Грех-то какой, ах, грех… — И слезы ползли по ее могучему лицу.
— Ничего вы, мамаша, не понимаете, — с тоской выговорил наконец Ванечка и, поворотившись спиной, тяжело и тихо задышал.
— Все как есть понимаю, Ванюша, ох, все понимаю, грех-то какой. Крепись, Ванечка, терпи. Бог терпел и нам велел.
— Скучно мне, мамаша, засудят, — мутно пробормотал Ванечка и смолк.
Среди ночи в окно раздался стук, снаружи к черному стеклу приникло белое лицо Алешки, и вслед за тем он сам вбежал в горницу, торопливо топая валенками и спотыкаясь.
— Хозяйка, слышь, буди пассажиров. Ехать надо. Беда. Пашка-то ваш Сазонов, предсельсовета, в волость за милицией покатил, во крест. Арестовать думает. Я, говорит, подозрение имею… Буди, буди, я уж запряг. Ну-ка, ну! На дворе тает и тает, кабы дорога не тронулась. Тогда, пожалуй, на полозьях и не выберешься. Ох, сядем мы, кажется, с такими делами посередине поля и будем сидеть тама.
Филипп Степанович и Ванечка очнулись и как встрепанные вскочили на ноги.
— Кого арестовать? Ни под каким видом! — высокомерно произнес Филипп Степанович, но тут же ослабел, сгорбился и торопливо, заплетаясь, пошел садиться в сани. Он бормотал: — Пашка, Пашка, к черту Пашку, вот еще, скажите пожалуйста… Провинция, мрак… Пашка, а может быть, я граф Гвидо со своим собственным кассиром, понятно?.
— Прощайте, мамаша, — проговорил Ванечка, стуча зубами от ночного холода, охватившего его на дворе, и залез в сани.
Сослуживцы покрыли ноги фартуком, сани тронулись. Мать побежала за ними, шлепая по воде. Она все норовила догнать и обнять на прощание сына, но злой ветер трепал в темноте ее волосы и мешал смотреть. На деревне пропел петух.
— Ты, Ванюша, хоть бы письмецо написал! — закричала она, плача. — Ну, с богом!
Ветер отнес ее голос в сторону. Она отстала, пропала. Сани, чиркая подрезами по земле, съехали с косогора.
— Ну-ка, ну! — сердито крикнул Алешка и перетянул конька вожжами. — Не догонит авось, Пашка-то.
В полной темноте, еле различая дорогу, они въехали в жуткий лес, а когда из него выехали, то небо кое-где за елями и обгорелыми пнями уже посветлело. Наступало утро. Потянуло холодом. Дорога отвердела. Под копытами хрустел и ломался лед. Через подернутый сахаром луг возле какой-то деревни шли школьники.
— Здравствуйте, дяденьки! — закричали дети дискантом, завидев сани, и сняли шапки.
«Дяй-дяй-дяй», — туманно отразил их крик в отдалении лес. Сбоку из-за леса тускло вышла река. Шумела мельница. Сослуживцы дрожали друг подле друга, насквозь пробранные бесприютным утренним ознобом.
— Зачем брали, Филипп Степанович? — тихо сказал Ванечка, с трудом разнимая схваченные ознобом челюсти. — Не надо было пользоваться, Филипп Степанович, эх!
И, сказавши это, покорно сгорбился, натужился, преодолевая озноб, и уже за весь путь до самого города Калинова не сказал ни слова.
Глава одиннадцатая
В город Калинов приехали к вечеру. В пути проболтались целый день. Дорога растаяла окончательно. Шел дождь. То и дело сани въезжали полозьями в такое месиво, что казалось, тут им и крышка. Однако выдирались. Папиросы и спички все вышли, и достать их было негде. Раза два заворачивали в «Деревенковские потребительские товарищества», но там, кроме веревок и ведер, других товаров не имелось. Часа два ждали парома, кричали дикими голосами через речку, не дождались и поехали вброд. Вымокли по колено в сивой воде, где крутились мелкие льдинки, едва не утонули. Совсем уже невдалеке от города, верстах в пяти, конек вдруг остановился на самой середине какого-то горбатого деревянного мостика, упрямо расставил дрожащие ноги, раздул живот и ни за что не желал сдвинуться с места ни взад, ни вперед — хоть плачь. Уж его и били, и пугали, и тащили под уздцы с грозными воплями — ничего. Вылезли из саней. Не менее часа простоял таким образом конек, отдышался, а потом сам по себе, добровольно двинулся дальше. Версты полторы шли пешком рядом с санями по сверхъестественной грязи, пока конек не отдохнул окончательно, — тогда сели. А уж недалекий лес в сумерках лежал на земле дождевой тучей, и дождевая туча ползла над землей и шумела редким мелколесьем. На железной дороге блеснул зеленый фонарик.