— Будьте внимательны, мадам, — сказал художник, — не расслабляйте левую руку.
Она не слушала, он повторил, до нее смутно дошло, что он, кажется, с ней заговорил:
— Что такое?
— Ваша левая рука, мадам! Она повисла.
— А, да, простите.
— Я знаю, все затекает, когда так позируешь, но через пятнадцать минут я вас отпущу на свободу и, даю вам слово, что господин Делормель, когда возвратится, будет восхищен этим портретом, он такой волнующий…
Из сада парадный вход особняка был не виден; при малейшем шуме, напоминающем стук колес фиакра, Розали навостряла уши. Он? Нет, экипаж проезжал, не останавливаясь. Она вся была в тревожном напряжении. Когда мазила наконец удалился, она, даже не взглянув на картину, оставленную сохнуть в гостиной, завернулась в золотисто-коричневую шаль и прилегла на диван. Оттуда можно было услышать, если на дворе раздадутся шаги. До девяти вечера она пролежала так, не шелохнувшись. Стемнело, старший слуга зажег светильники.
— Мадам будет ужинать здесь или вне дома?
— Нигде, Николя.
— Мадам нездоровится? Не угодно ли, чтобы я позвал доктора Пети?
— Я не голодна, только и всего.
— Значит, мадам ничего не нужно?
— Ничего. Хотя нет. Господин Сент-Обен… вы его не видели?
— Так ведь еще только девять вечера, мадам.
Несмотря на свои тревоги, Розали задремала. Проснулась около полуночи, вздрогнув, резко приподнялась, села, беспокойно вслушалась. В особняке мертвая тишина, нигде ни звука. Но может быть, Сент-Обен поднялся к себе, пока она спала, не захотел ее будить или, проходя через вестибюль, просто не заметил ее? Она выбрала из подсвечников какой полегче, поднялась по лестнице, в нетвердой руке держа его перед собой; мигающий свет отбрасывал зыбкую тень, печатая силуэт Розали, на увешанных старинными полотнами стенах, и в ее памяти воскресали видения былой беззаботной жизни при старом режиме. На третьей площадке она остановилась. По-прежнему ни шороха. Она подошла к двери Сент-Обена, осторожно отворила ее. Внутри царил мрак. Она задула свои свечи, ощупью приблизилась к канапе и свернулась там калачиком, чтобы не пропустить возвращения молодого человека. И тут раздался голос Сент-Обена:
— Пока тебе не надо здесь быть, Розали. Возвращайся через час.
— Ты меня напугал!
— Я не хотел.
— Что ты делаешь в темноте? Послушай меня, это важно.
— Мне тоже надо тебе сообщить важные новости.
Силуэт Сент-Обена проступил в прямоугольнике открытого окна, обращенного на узкую улочку, идущую вдоль заднего фасада особняка. Звук, похожий на уханье филина, заставил его вздрогнуть, он высунулся из окна, потом обернулся к Розали:
— Уходи, прошу тебя. Вернешься через час.
— Сначала ты мне все объяснишь.
— Не могу.
— О нет, можешь.
— Ладно… Оставайся, но обещай мне, что ничего не увидишь.
— Обещаю ничего не говорить.
Уханье раздалось снова. В лихорадочном возбуждении Сент-Обен зажег фонарь, подвесил его на ставень, затем размотал канат, уже прикрепленный к подоконнику так, чтобы его конец доставал до мостовой. Розали услышала стук конских копыт, лошади двигались шагом, а под окном и вовсе остановились. Сент-Обен втащил в комнату большой матерчатый мешок, бросил его на пол, потом отвязал веревку, снова спустил конец в окно. Этот маневр он повторил четырежды, потом лошади затопали прочь, а он переставил фонарь на каминную полку, закрыл окно, задернул шторы. Розали шепотом настаивала:
— Объясни мне!
Он приблизился к ней, взял за обе руки:
— Ты же болтушка, Розали.
— Я обещаю молчать. Ты что, не доверяешь мне?
— Не хочу впутывать тебя в свои дела.
— Ты не прав. Я могу помочь.
— Ну уж нет…
Насупившись, он отодвинулся к противоположному краю канапе. Она видела его благодаря свету фонаря, но не могла поймать его взгляд:
— Что там, в этих мешках?
— Ты слишком любопытна.
— Позволь мне заглянуть.
Сент-Обен резко встал, скрестил руки — и покорился неизбежному:
— Ну, давай! Развяжи мешок.
Она мягко соскользнула на ковер с завитушечным вычурным узором, который достался Делормелю взамен на бесплатные билеты в театр Монтансье. Стоя на коленях, она заглянула в первый мешок, глянула на содержимое, изумилась:
— Деньги?
— Нет. Ассигнаты.
— Делормель утверждает, что им грош цена.
— Эти стоят и того меньше.
— Но их там столько пачек!
Она вытащила их из мешка, разложила по полу. Сент-Обен преклонил колени у нее за спиной, обеими руками обхватил ее, поцеловал в шею и самым нежным голосом шепнул на ушко:
— Они фальшивые.
— Если и настоящие утратили цену, зачем нужны эти?
— Чтобы вконец все разложить.
— Это как же?
— Эти билеты изготовлены агентами Лондона, который поддерживает наше дело. Мы наводним ими страну, она обнищает, хлеб станет недоступен. Тогда народ разъярится, чего мы и добиваемся: он взбунтуется и сметет власть Конвента.
— А что ты хочешь учредить вместо него?
— Короля.
— Ты же говорил, что он то ли умер, то ли исчез неизвестно куда.
— Бурбоны существуют и в том и в другом случае. Династия — вот наше прибежище. О монархии сожалеют даже бедняки: тогда они ели. Надо, чтобы Конвент пал, и мы на этот раз не придем к нему на выручку. Розали, Розали, мы поднимем народ против этих лицемеров и кровопийц! А на английской стороне уже готовится к атаке армия эмигрантов, она высадится в Бретани, двинется на Париж и вернет нам свободу.
— Я все время предчувствовала что-то подобное.
— То есть как?
— Ты пугаешь меня.
В гостинице «Синий циферблат» Жюно растопил печь; от пара на стенах и плиточном полу проступила липкая испарина. Тут же он позвал водоноса, велел сбегать на берег Сены и снова наполнить свои бочонки, чтобы Буонапарте мог окунуться в кипяток.
— Три сильнее! — покрикивал генерал своему адъютанту, а тот, закатав рукава, растирал его.
— Не могу же я тебя чистить, как лошадь, — протестовал Жюно.
— Крепче три, тебе говорят!
И Жюно обдирал своего начальника до крови. Здоровье у Буонапарте хромало, его настигали порой невыносимые нервные припадки. Когда он родился, думали, не выживет, таким задохликом казался этот младенец: родители, не желая тратиться на бесполезные крестины, ограничились церемонией, что зовется малым крещением. Малыш с зеленоватой кожей и глухим голоском ел быстро, а переваривал плохо. Он в два счета подхватил малярию в болотистом краю Салинес, где его родитель владел землей; эта хворь его преследовала годами, а тут еще при осаде Тулона английский фузильер, стрелок, вооруженный ружьем со штыком в виде короткой пики, разворотил ему этой последней бедро. Военный фельдшер Эрнандес предлагал ампутировать ногу, но он воспротивился, вернулся на передний край и заменил раненого пушкаря; бедняга страдал чесоткой, и с тех пор Буонапарте все время чесался. Под кожей завелась мелкая нечисть, паразиты грызли ее между пальцами, на запястьях, а то и на всем теле, только лица не затронули. Потому-то он и забирался в лохань чуть ли не с кипящей водой — чтобы умерить раздражение, причиняемое этой чесоткой, перешедшей в форму экземы и отравлявшей жизнь.
— Да три же сильнее, осел!
Жюно повиновался. Он служил своему генералу компаньоном, секретарем, наперсником и сиделкой. Заботился обо всем, обо всем думал. Купил, например, бутылку уксуса, чтобы убивать микробы и облагораживать воду, которую черпают из Сены и пьют, платя дороже, чем за вино, а она потом разъедает тебе кишки. Он сам изготовлял мазь, составленную из серы и свежего коровьего масла, которую рекомендуют для облегчения болезней кожи. И он покорно сносил все генеральские капризы — он, бывший каптенармус батальона с Кот-д’Ор, настолько хладнокровный, что под огнем неприятеля не прекращал писать, даже перо в руке, бывало, не дрогнет.
Буонапарте вылез из лохани разгоряченный, красный как рак. Жюно подал ему бесформенный домашний халат, потом сел за стол. Обмакнул воронье перо в чернила и застыл в ожидании. По совету Барраса Буонапарте, чтобы умилостивить Военный комитет, готовил мемуар об Итальянской армии; ее как раз недавно побили, ей пришлось оставить Вадо и Лоано.
— Пиши.
Почерк у Жюно был изящно закругленный, и он, даром что знаний имел не много, умел без серьезных ошибок переводить в удобопонятный текст мысли генерала, ибо речь здесь шла именно о переводе; сам же Буонапарте, если писал собственноручно, либо оставлял слова недописанными, либо безо всякого зазора сцеплял их одно с другим. «Он пишет, как курица лапой», — говаривал о нем его брат Жозеф. И мало того: диктуя, он вместо «прискорбный инцидент» вполне мог сказать «притворный» или «пожизненную ренту» назвать «безжизненной», путал Смоленск и Саламанку, а потому ему требовался очень опытный секретарь, способный, не переспрашивая, по ходу диктовки вносить улучшения в текст.