чужбине бог весть за что, бог весть в чьих интересах, и никогда не вернутся в страну, где родились… Мартин перенял присловье Иравы, оплакивавшего свой роковой ложный шаг, и оба теперь в такт шагам повторяли дружно: «Ах, я дурак!» И зачем я, дурак, не вернулся домой в Рокицаны! — думал Мартин. Самое жестокое битье батюшкиной суковатой тростью было чепухой, мелочью, ласковым щекотаньем в сравнении с тем, что грозило ему ежечасно на солдатской дубовой скамье; и самые страшные братнины грубости были учтивостью и комплиментами против свирепости капралов и капитана Швенке. И как это я, дурак, не сумел защититься, поддался их трескотне, ополоумел вконец, когда Коль нашел у меня прокламации? И, слепой к красотам альпийской природы, Мартин сочинял блестящую речь, которую ему следовало бы произнести, когда его допрашивали в кабинете Шарлиха. Да, вы нашли прокламации в моей постели, это верно, господа. Но как вы докажете, что именно я сунул их туда? Преподобный отец уже пять лет обучает меня истории и два года — химии, он хорошо должен знать, что я за человек: неужто, господа, я похож на тех, кто этим занимается? Господа, если бы я собирался распространять изменнические листки, уж я сумел бы их спрятать понадежнее, чем в собственной постели. Положил бы, например, под бюст святого Игнатия Лойолы — а вы и не знаете, что бюст совсем легкий и качается? Или — под любую молитвенную скамеечку в часовне — знаете ли вы, что под ними всегда куча пыли, потому что никто никогда там не подметает? А уж будь я до того глуп, господа, что не придумал бы иного тайника, кроме матраса, — то я спрятал бы их под любым матрасом, кроме своего собственного, господа! — Да, вот так я должен был бы сказать им; отчего я так не сказал, отчего только лепетал и заикался! Ах, Мартин десять лет жизни отдал бы, только бы отодвинуть время назад, вернуть все хотя б с того момента, когда он с остальными чехами стоял в зале, а Коль доказывал им, что быть чехом — невыгодная роскошь и тяжелая обуза! Нечего было высовываться да кивать на слова патера — съежиться в уголке надо было тогда, сделаться незаметным, невидимым в эту проклятую минуту. А уж если бы Коль все равно его вызвал и задал бы тот неприятный вопрос — тогда, конечно, следовало отвечать мужественно: да, я чех, потому что мой отец и моя мать — чехи, и можете говорить что угодно, а я горжусь этим. Ах, почему он тогда так не ответил! Он покрыл бы себя славой в глазах всех товарищей по общежитию, а тот подлец и убийца, который подкинул ему листовки, подложил бы их кому-нибудь другому. Не десять — пятнадцать лет отдал бы Мартин, если бы можно было еще раз пережить дело с листовками — и выйти из него с честью.
Пробуждаясь от сладостно-горьких своих фантазий, Мартин с ужасом вспоминал, что распоряжается тем, чего у него, может быть, и не будет: кто знает, не отлита ли уже вражеская пуля, которой суждено оборвать его молодую жизнь? И новые, все новые долины, все новые и новые горные пики, новые и новые деревушки выплывали перед его глазами, равнодушные и непостижимые в своей отчужденности.
До Инсбрука добрались поздней ночью; их разместили в имперском транспортном доме, где солдаты провели жуткую, незабываемую ночь. Здание это, бывший монастырь, стояло напротив двух других обителей, иезуитской и капуцинской, неподалеку от Старого университета. От подвалов до крыши оно пропиталось сыростью, а нары, стены и сгнившие полы кишели густыми роями черных, коричневых, темно-красных и светлых клопов. Самые отчаянные смельчаки не отважились расположиться на нарах, все скрючились на лавках, поставив их ножки в миски с водой. Сначала все было спокойно, но когда солдаты уже стали засыпать, с потолка обрушился сухо шелестящий дождь клопов, до того густой, что все в мгновение ока покрылись насекомыми с головы до ног, словно засохшей рыжей кровью. А снаружи бушевал высокогорный ливень, от бури дрожали трухлявые рамы окон, молнии скрещивались на небе, прочерченном ломаной линией гор; и вершины их, озаряясь на миг, казались совсем близкими — рукой подать, — и с каждой вспышкой становились все ближе и ближе, словно мчались на город, чтоб раздавить его своей неимоверной тяжестью.
Утром, когда солдаты, опухшие, истерзанные, невыспавшиеся, построились на монастырском дворе, их ждал весьма неприятный сюрприз: посреди стояла мрачная, обгрызенная множеством несчастных истязуемых солдат, скамья с ремнями — скамья мук.
Нельзя сказать, чтобы появление ее было безосновательным — совсем наоборот. У Швенке были для того, пожалуй, слишком веские причины: причины, можно сказать, исторические.
Император Франц-Иосиф, взяв на себя верховное командование после проигранного под Маджентой сражения, оказался ничуть не счастливее отставленного генерала Дьюлаи. В конце июня австрийцы столкнулись с французами под Сольферино, недалеко от озера Гарде, и вновь потерпели поражение. Ситуация образовалась из рук вон: французский флот угрожает далматинским и венецианским берегам, крепость Пескьера в осаде, в армии брожение. Но в самый тяжелый момент Наполеон, ко всеобщему удивлению, предложил Францу-Иосифу перемирие. Оба монарха встретились в городке Виллафранка и договорились о предварительных условиях мира. Франц-Иосиф уступал Ломбардию Наполеону, который обязывался передать ее сардинскому королю; Венеция пока оставалась за Австрией.
Все эти события разыгрались, пока Швенке тащился со своими новобранцами через альпийские скалы и ледники; известие о виллафранкском перемирии застигло их тут, в Инсбруке, и привело капитана в ярость; а поелику такого рода неожиданные и неблагоприятные перемены обычно дурно влияют на дисциплину в войсках, то Швенке, как добросовестный командир, решил подтянуть своих солдатиков и показать им, почем фунт лиха.
Хмурый, с лоснящимся темным лицом — он только что вернулся из кабака, где ночь напролет оплакивал проигранную войну, — капитан Швенке обратился к солдатам с такой речью:
— Пока вы ползли, как дохлый скот, пока вы тащились и еле двигали ногами, будто в кандалах, sie ausonanierte Affenbande[8], наши доблестные армии в Италии отбивались — и отбились от превосходящих сил неприятеля, и ваш милостивый монарх император Франц-Иосиф Первый заключил перемирие. Однако не воображайте, вшивая банда, мерзавцы и сволочь, что вы спаслись. О нет, миленькие, о нет, маменькины сыночки! Только теперь-то вы и узнаете, что такое солдатская служба, только теперь-то вам и реветь да молить господа бога, чтоб он призвал вас к себе, только теперь-то и будете вы у меня харкать кровью, я из вас все кишки вытрясу, мразь вонючая,