Там – мой неотступный многолетний вопрос: каков был его последний миг? Как из живого они сделали его мертвым? Я уже не спрашиваю: за что? Я спрашиваю только: как? где? когда? И где сама я была в эту минуту? С ним ли? Думала ли о нем?
И где его могила? Что он видел последнее, когда жизнь покидала его?
Вот он идет по нашей лестнице вниз, среди солдат, и, оборачиваясь, улыбается мне, чтобы я не боялась. Что было дальше? Ворота тюрьмы. Их я знаю. Я стояла возле них. Потом – допрос. Это я тоже знаю. Наяву и во сне. А потом?
Нет, моей памяти никто не позволит превратиться в книгу. И гложущему меня вопросу.
Зачем же я совершаю свой спуск?
Я хочу найти братьев – не теперь, так в будущем. Все живое ищет братства, и я ищу его. Пишу книгу, чтобы найти братьев, – хотя бы там, в неизвестной дали.
…II 49 г.
Сегодня тревожный день. Быть может, и радостный, но тревожный. Будто я снова в миру, а не здесь, под охраной маленькой зеленой ели, в этой мнимой жизни.
За чаем журналист рассказывал литературные новости (он только что громко и долго говорил с Москвой). В Союзе ожидаются большие перемены. Руководство недостаточно твердо вело борьбу с космополитизмом. Секретарем будет теперь не Беленький, а Земской. И в издательстве «Советский писатель» ожидается смена редакторов… На мгновение лицо у Билибина потемнело, в глазах мелькнул настоящий, непритворный интерес.
– Не знаете, Тукманов остается? – быстро спросил он. (Тукманов – его редактор.)
– Кажется, да, – ответил Сергей Дмитриевич. – Во всяком случае, о нем мне ничего не сказали… А как подвигается ваша книга?
– Да вот каждое утро часиков с семи работаю… Исполняю задание редакции… Кое-где надо дожать, кое-где допроявить. Вот и стучу не покладая рук… Вам, Нина Сергеевна, не мешает стук машинки?
Ему непременно нужно добраться до меня – всякий раз.
– Нет, нисколько.
Странное у него лицо. В каждом повороте – другое. В профиль оно какое-то острое, ястребиное. En face – простоватое, даже чуть бабье. Сегодня я заметила, что у него две глубокие оспины – одна на подбородке, другая на щеке. Каждый раз нахожу что-нибудь новое. Брови у него короткие и косые, как ударения над глазами, придающие взгляду пристальность, зоркость.
Я поднялась и пошла одеваться. Мне пора было на прогулку – перед спуском. Обязательную ежедневную порцию перевода я сделала уже с утра, а когда все уйдут в кино, после чая, собиралась предпринять спуск. Если мне удастся донести до стола небо, снег и воздух, спуститься будет легко, скорее наступит счастливая ясность зрения. Но Билибин встал вместе со мною и отправился следом с такой неторопливой естественностью, как будто мы заранее сговорились идти гулять вместе. В передней он учтиво подал мне пальто. «Расширяешь парторга! – со злостью подумала я, снова заглянув в спокойные желтые глаза. – Довыявляешь… Шут».
– Я не помешаю вам, если пойду с вами? Мне врач настойчиво рекомендовал именно после чая, перед ужином.
– Нет, нисколько, – снова ответила я.
Мы пошли. Холодно, темно, скользко. Холод какой-то сырой. Ни звезд, ни луны. Билибин взял меня под руку. Мы молча шли по аллее к шоссе. Меня раздражало, что он молчит, и еще больше, что это молчание тревожит меня.
– А сказать по правде, Нина Сергеевна, я до сих пор не могу опомниться, – красивым голосом начал Билибин, когда мы, дойдя до фонарей на дороге, свернули направо и стали спускаться к мосту.
– От чего это? – спросила я, освобождая руку.
– От нашего тогдашнего разговора, здесь, на этом самом месте. Как вы тогда на нас с Сергеем Дмитриевичем сильно напали! Я потом хотел с моста в речку броситься с досады, что у нас с вами вкусы в поэзии не сходятся. Честное слово! Вы так любите этого Пастернака?
Голос его звучал очень сердечно и искренне. Только в каком-то звуке – даже не звуке, а призвуке – был чуть тронут педалью.
– Дело не в том, что я его так люблю, – терпеливо сказала я. – Мне не за него обидно, а за вас. Как легко вы отрекаетесь по чьему-то наущению от наших великих радостей…
– Но ведь, как говорится, на вкус и на цвет товарищей нет. О вкусах не спорят…
Я ожидала этого пустого возражения. И я не стала спорить – хотя, на самом деле: о чем же людям и спорить, как не о вкусах? Разве любовь к поэту, или ненависть, или, скажем, равнодушие к нему не идет от основ нашей души, разве она случайна? Разве не здесь водораздел, граница? На чем же лучше определяется дружество и вражество, даль и близость, если не на том, какие стихи и какие строки в этих стихах ты любишь?
– Знаете что, – вдруг сказал Билибин, – свернемте-ка по этой тропинке в лес. Смотрите, луна вышла. Большая, полная. Не бойтесь, темно не будет.
Мы свернули. Он снова взял меня под руку – твердо, крепко. Тропинка была узкая, и нам приходилось идти близко друг к другу. Желто-голубая луна удобно расположилась на ветке ели, словно и век тут сидела. Лужицы света колебались на крутых сугробах «Что за пошлейшая прогулка в лесу при луне, – подумала я, – с интересным мужчиной. Это и самой Людмиле Павловне впору… О чем он сейчас заговорит? О поэзии мы уже поговорили. Пора о любви. В отвлеченно-философском плане, конечно… для первого раза».
Но он заговорил совсем не о любви. Прогулка развивалась не по канонам санаторного флирта.
– Смотрите, как здесь испорчен лес, – сказал он. – Вот вы, городская жительница, идете и думаете, что перед вами густой и прекрасный лес. А на самом деле деревья тут съедены.
Он вдруг оставил меня, перепрыгнул через канаву и, по щиколотку в снегу, остановился под высокой елью. В лунном свете, с распахнутой на груди шубой, он казался молодым. Лицо, освещенное луной, утратило морщины; исчезли оспины на подбородке и на щеке. Оно казалось одухотворенным, юношеским… Опять новое лицо.
Осторожно раздвигая ветки, чтобы не ссыпать на себя снег, он подошел к стволу. Потом снял с коры мох и растер его между ладонями.
– Видите? – сказал он, возвращаясь. – Это – решпигус. Лишайник такой. Сейчас его уже умеют истреблять, осыпая химикалиями с самолета. А раньше целые леса сводил. Видели вы когда-нибудь пень весь в пуху? Летом? Это оглодок, огрызок дерева, съеденного лишаем.
– Вы любите лес? – спросила я. – Или больше степь? А может быть, горы?
– Раньше любил лес… – Он, прищурясь, поглядел вокруг, на луну, на сугробы, на темные, не освещенные луной ветви елей – поглядел с наслаждением, медленно, словно папиросой затянулся… – И горы раньше любил.
– А теперь?
Он ничего не ответил.
– Кажется, уже пора домой, – сказал он. – Меня перед сном будут горчичниками обклеивать.
Мы повернули.
– А я и сейчас больше всего люблю лес, – заговорила я. – Но не такой и не ночью, а сосновый, в солнечный день. В сосновом лесу много неба – лес редкий и небо не только над головой, оно везде, куда ни глянь. Кажется, не сосны, а небо пахнет смолой.
Он молчал. Мы вступили в полосу темноты, и я не видала его лица.
– Живешь в городе, вечное сидение за столом, не видишь ни леса, ни неба, – жаловалась я, разговорившись. – Такая уж наша работа. А ведь трудно себе представить, какой прекрасной была бы жизнь, если бы вся наша работа была в лесу… или у моря, или в горах… если бы слова, которые мы пишем, рождались из кислорода… если бы бумага пахла хвоей… если бы крутом, когда работаешь, были рыжие валуны или рыжие сосны… Как у Толстого написано: «взглянешь кругом – горы… поднимешь голову – горы…» Подумайте: поднимешь голову от страницы – горы…
– А вы когда-нибудь трудились… в горах?
Он не изменил шага и так же твердо вел меня под руку. Но голос его изменил звук. Голос стал таким же беспримесно чистым и искренним, как в ту секунду, когда он спросил у журналиста, остался ли на месте тот редактор… Это был его голос, настоящий, непритворный.
– Вы когда-нибудь трудились в горах? – повторил он. – Нет, наверное. А я – годы. Хоть и лес кругом, а насчет кислорода там не очень. Неволей, конечно. В лагере. В шахтах. Вольнонаемные к верху ближе, в первых горизонтах, а мы в самой глуби – на девятом, десятом… У них вагонетки на электрической тяге, техника! А мы вручную откатывали. У них перфораторы, а мы кайлом рубили, по старинке. Они по шесть часов, а мы по двенадцать. Они ели, как люди, а нам хлеба четыреста в день – и все. Не выполнишь норму – получишь двести, еще не выполнишь – сто… и так до нуля. Порочный круг, или, точнее сказать, смертельный. Чем меньше получишь, тем меньше можешь сработать, чем меньше сработаешь, тем меньше получишь… Да что! Мертвецов другие ели: отрежут мышцу, сварят… Осторожнее, сук.
Он помог мне переступить через ветку, лежавшую поперек тропы, и снова повел меня вперед ровным прогулочным шагом. Я боялась: а вдруг не заговорит больше? И дверь в Алешину судьбу захлопнется опять. Я ждала голоса, слова, не видя ни луны, ни деревьев… Первый вестник оттуда! Мне хотелось поторопить, дернуть его за руку. Не молчи. Ты вестник. Я тебя слушаю. Не молчи!