Жена приостановилась, вынула из кармана горсть семечек и протянула их мне на ладони:
– Хотите?
– Нет. Спасибо. Ногтями открывать – руки мерзнут, а зубами я не способна.
– Что вы! Ртом – самый смак. И как можно дальше плюнуть! – и, засмеявшись, выплюнула перед собой на тропинку горсть шелухи. Две-три черные скорлупки прилипли к стволу березы.
– А что это вы декламировали? – осведомилась она. – Есенина?
– Нет, почему же Есенина. Пушкина, Пастернака, Некрасова.
– Пастернак очень неясно пишет. Мы недавно с Сережей читали – помнишь, Сергуля, у Степановых? – так даже обхохотались все. Ничего не понять.
Я оглянулась на журналиста. Он шел, робко ссутулясь… Он понапрасну боялся: спорить я не собиралась.
Какая, однако, разоблачающая вещь – жена, думала я, идя позади стройных бедер и веселых плевков. Вот «ртом самый смак» – это представляется ему остроумием; а лошадиная сила и легкость шага – красотой; этот тупой смех – чистосердечием. В этих плевках он видит что-то непосредственное, милое, детское, а может – и близость к народу.
Мы вошли в дом. Супруга зорко проследила, куда и как повесили пальто, поставили боты и палку. Я пошла к себе.
По коридору один, куря, бродил Билибин.
– Гуляли? – спросил он бархатным красивым голосом. – На щеках у вас розы.
Я поглядела на него. Зачем он так со мной говорит? После леса! После того вечера!
Он сразу догадался, что взял неверный тон, и перестал улыбаться.
– Пойдемте после чая. Я постучу к вам. Можно? – спросил он, отбрасывая папиросу, как улыбку.
– Пожалуйста.
Я торопилась в ванну. Какое это наслаждение – горячая ванна после студеного воздуха, блестящий кафель, мутно отражающий очертания тела, запах хвои, охватывающий тело вместе с упругой водой! Если бы еще тишина – наслаждение было бы полным.
Но нет, в соседней кабине, отделенной от моей зыблющимся суровым полотном, я услышала голос темноглазой дамы – Валентины Николаевны. Не голос, а голосок.
– Долго мне еще? – Она шлепнула ладошками по воде. – А если я больше не хочу?
Мне стало смешно. Я сразу услышала по ее голосу, что говорит она не для меня и не для Гали – дежурной по ванной. Иначе зачем ей было быть такой хрупкой, ребячливой, плескающейся? И в самом деле, где-то неподалеку от нас кашлянул кто-то баском. Кажется, кинорежиссер.
В двух соседних кабинах – одной смежной со мною и другой последней в нашем ряду – беседовали, принимая ванну, двое писателей-приключенцев. Один приключенец-фантаст, другой – приключенец просто. Я не раз видела их в гостиной, многозначительно молчащими над шахматной доской.
– У вас «Олимпия»? – спросил теперь один.
– Нет, «Корона» – новой серии, портативная.
Молчание. Сопение. Плеск воды.
– И сколько вы делаете страниц в день? – допрашивал приключенец просто.
– Ну, это зависит… – отвечал фантаст. – Если какие-нибудь описания природы – то можно и пятнадцать-двадцать сделать… Или психология героев, тогда быстро. А вот если что-нибудь техническое… тогда, конечно, медленнее идет. Труднее.
Замолчали. Обдумывают новый вопрос из области литературной теории.
Я услышала в кабине Валентины Николаевны бульканье. Она, видимо, открыла кран и напускала в ванну воду.
– Доливать горячую нельзя. Доктор не разрешает. Холодную сколько хотите, – строго сказала Галя.
– А если я хочу горячую? – говорила Валентина Николаевна и плескалась. – Пусть себе доктор сам в такой холодной купается, а я люблю погорячее. У меня такой характер: люблю все горячее.
Я еле удерживалась от смеха.
Я уже знала, что Валентина Николаевна, бывшая служащая Союза писателей (она работала в отделе кадров), недавно вышла замуж за лауреата Сталинской премии Заборова. Он сейчас кончает переговоры с прежней женой: кому останется дача, кому квартира; договорится и тогда приедет за Валентиной Николаевной. А пока она принимает ванны и кружит головы приключенцам и кинорежиссеру. Все они изза нее уже променяли шахматы на бильярд; а фантаст даже обещал изобразить ее в виде женщины будущего в своем романе.
– Люблю все горячее, – повторила Валентина Николаевна.
Однако приключенцы, занятые проблемами творчества, не отозвались на ее призывы. Подал голос только Ладо. Слов его я не расслышала, но Валентина Николаевна радостно закричала: «Ах, нахалитэ!»
– Ну, а когда кончаете рукопись, – расспрашивал приключенец просто, – показываете кому-нибудь или сразу в печать? Из литераторов кому-нибудь?
– Никому, – строго отвечал фантаст. – Все они эстеты, все до единого, уверяю вас. Массовый читатель – другое дело… Я сразу проверяю на массовой аудитории.
– А я показываю жене, – сообщил просто, – ни в каких этих институтах она не училась, но у нее от природы абсолютный вкус.
Я вернулась к себе. За окном метель штрихует воздух, мою елочку на холме и, наверное, ту ель в лесу – пленницу берез. Очень деловитым движением, всё в одну сторону, в одну, в одну. «Хорошо, что метель, – думала я, – а не слякоть. Нам хорошо будет идти по снегу».
Я прилегла после ванны и мгновенно уснула. Проснулась – метель утихла, заря розовеет на своем месте за окном. Скоро и она померкнет. Тогда настанет время, когда мы отправимся.
Чай пить я не пошла. Уселась за стол читать и ждать. И так как я не сомневалась, что он непременно придет, ожидание мое было легким. Я читала с интересом. И прислушивалась к шагам в коридоре. И одно не мешало другому.
Он придет сюда, в эту комнату, и сразу станет опять таким, каким был в лесу. И расскажет мне о потусторонней жизни еще и еще. Вестник! И как он мог – как у него хватило сил – пережить это! Спрошу, что помогло ему выдержать.
Шагов было много, но все не его. Я удивилась, что, оказывается, уже так хорошо знаю его шаги: тяжелые, но проворные и какие-то вкрадчивые.
Один раз мне почудилось – это они. Скрипнула половица у самой двери, а вместе со скрипом у меня упало сердце. Сюда? Нет, мимо.
Мне стало стыдно, что сердце упало.
Я взяла муфту, перчатки, шарф и пошла вниз одеваться. Пойду одна. Ему, значит, не хочется рассказывать дальше, или он просто забыл про наш уговор… Что ж, это понятно. Такие рассказы не радость.
По дороге я заглянула в гостиную – может быть, он там? Нету. Я сделала два шага вниз по лестнице – и вдруг, сама того не ожидая, вернулась и пошла по коридору к комнате номер 8…
Одинаковые двери. Я вглядывалась в номера: 4, 5, 6. А вот и 8.
Я постучала.
Ответа не было.
Может быть, номер не тот? Я отступила на шаг, подняла голову, глянула… Нет, тот.
Постучала еще раз.
Ответа не было.
Но изнутри мне послышался какой-то странный звук. Я толкнула дверь и вошла.
На низкой широкой постели, поверх одеяла, одетый, грузно лежал Билибин. Настольная лампа лунным светом освещала его лицо и широкую грудь. Подойдя ближе, я увидала, что глаза у него раскрыты и во всю силу глядят на меня, а одна рука свисает с постели. Он не двинулся, когда я подошла и остановилась над ним. Мне померещилось, что глядит он не на меня, а просто перед собой. Глаза казались неподвижными, черными.
Нет, на меня. Не шевеля головой, он следил за мной глазами, когда я ближе и ближе подходила к постели. – Вам плохо?
Что-то дрогнуло в его синих губах. Он что-то сказал мне, он произнес несколько слов, но не было слышно – каких. Он даже улыбнулся, и, как мне показалось, насмешливо. И оттого что при полной неподвижности он что-то силился сказать мне губами, и от неудачности этих попыток – мне было страшнее, чем если бы он застонал.
И этот лунный свет лампы у него на лице и руке!
Я взяла тяжелую руку и, осторожно согнув, положила ее ему на грудь. И сама испугалась своего движения: так складывают руки мертвым.
Я кинулась вниз, в дежурку, к врачу. Застала и докторшу, и сестру. По тому, как после моих слов обе они сразу, словно наперегонки, побежали вверх по лестнице, я поняла, что они гораздо лучше осведомлены о его болезни, чем я. «Отчего же это у него звонок в неисправности! – сказала одна другой на бегу. – Надо же, как раз у него».
Я уселась в гостиной – ждать. Так и сидела с муфтой на коленях, ожидая выхода врача. Сестра выбежала, потом вернулась – снова бегом! – неся с собою металлическую коробку, какие-то ампулы, шприц, – я все сидела, ожидая, когда выйдет врач.
«Зеленин (Зеликсон), – помолчав, сказало радио, – третирует советскую драматургию на том основании, что она преподносит якобы историю «смягченной и трогательной». Советская литература не устраивает этих тонких эстетов своим якобы примитивизмом».
Диктор мешал мне прислушиваться к звукам из комнаты напротив, но я не догадывалась выключить радио и сидела, машинально чертя пальцем на муфте слитные стенографические формы готовых понятий.
«Советский патриотизм, принципы социалистического реализма, – продолжал диктор, – не по нутру этим выученикам гнилого штукарства».
«Гнилого штукарства» – эти слова пришлось бы, пожалуй, написать каждое отдельно. Такой слитной формы еще не было.