Нет, нет… Ведь когда я целовал девушку, то, закрывая глаза, представлял, что целую Констанцию.
По-прежнему шумел завод, но в пронзительных криках паровозов уже звучала тревога и гнев миллионов.
Мою тётку Гашку Холоденчиху в молодости соблазнил и бросил один парубок Михайло. Тогда её брат Федот поймал его и врезал по левому уху так, что из правого брызнула кровь.
Михайло женился на Гашке и вскоре умер.
Федот жил за «чугункой» возле Вовчеяровки. Его сосед, сторож заводской бани, выбирал всю воду из Федотова колодца и поливал свой садик, а Федотовой семье не оставалось даже для питья. Они часто из-за этого ссорились.
От слов перешли к делу. И однажды высокий Федот насел на маленького банщика и стал его избивать. Ясно, что банщик долго бы не продержался. Но он вытащил нож и пырнул Федоту в сердце. И великан встал, сделал три шага с ножом в сердце и с криком: «Ох, Химка, меня зарезали!» — упал на землю.
Банщика судили и оправдали. Он и теперь жив, ходит по Третьей Роте, петухом поглядывая на Федотовых сыновей-великанов.
Федька Горох стал налётчиком и ходил только ночью, вечно озабоченный, бледный и насторожённый.
Ларька поступил в художественную школу, жил в городе и рисовал кухарок, а они за это его кормили.
На каждой станции стояли отряды оккупантов. У них были могучие кони, и оккупанты восседали на них словно вылитые из меди. Гордо звучали по городам Украины чужие песни завоевателей.
Я повёз свои стихи в большой город.
Одинокий и потерянный, бродил я в гомоне толпы и звоне трамваев, а в голосе всё звучали слова полузабытого поэта:
И только кашель, только кашельтерзает, пенясь и рыча,набитое кровавой кашейсухое горло палача.
Ночевал я на вокзале, и меня там обокрали. Утащили мои стихи и бельё. И я снова вернулся в село.
По перрону нашей станции я шагал так нервно и размашисто, что вооружённый немецкий постовой с гранатами за поясом испуганно повернулся ко мне.
XXXV
Каждый год 14 сентября у нас бывает ярмарка. А вечером хлопцы идут на улицу к девчатам.
Я не знал, что из Лисичего к нам приехал карательный отряд и что запрещено позже десяти вечера выходить на улицу. Но, очевидно, если бы и знал, то всё равно выходил бы. Вы же понимаете — тёплые сентябрьские ночи и девчата… Смех под звёздами, сладостные пожатия горячих и жадных рук.
Я почему-то смеялся больше всех, смеялся так, что хлопцы говорили:
— Ой, Володька, должно, не к добру смеёшься, битым будешь…
Я не обращал на это внимания и смеялся, смеялся…
Расходиться начали в десятом часу.
Иду я по Красной улице. И до хаты уже остаётся шагов сто, как вдруг вижу, летит всадник и немилосердно лупит нагайкой человека, а тот истошно кричит от боли.
Я иду спокойно. Думаю — кто-то проворовался на ярмарке, а мне-то что… Иду и не заметил, как оказался в кругу всадников…
— Ты кто?
— Володька.
— Откуда?
— Так отсюда. Вот и хата моя. Видите, окно светится?
— А оружие у тебя есть? — говорит всадник и, наклонившись, ощупывает мои карманы.
А другой всадник склонился ко мне да как перетянет нагайкой раз, другой… И всё норовит по лбу, а я отклоняюсь чуть в сторону, и он попадает по плечу.
— За что?
И наезжает на меня конской грудью их красавец капитан и кричит мне:
— Беги, сукин сын, не то пристрелю, как собаку!..
Я бегу, а он за мной… Да разве от коня убежишь…
Я перемахнул через забор и затаился. И вот слышу:
— Ах вы, буржуазные лакеи, так вас и так…
Кричит уже избитый хозяин гостеприимного двора, где я спрятался, рабочий Свинаренко.
Рабочие возвращались после десяти с завода, а каратели стали их лупить, как и всех.
Конечно, кричал он это, когда казацкие кони стучали копытами уже далеко внизу по Красной улице.
А наутро… У всех хлопцев шишки, у кого на лбу, у кого на виске. На что уж Сашко Гавриленко, хоть и на костылях, а парень красивый, его любили валахские молодицы — правда, за то, что у его отца пивная, — так и того не пожалели. Он кричит:
— Я инвалид…
А они его шпарят…
Я уж рад и тому, что у меня хоть и багрово-синие подтёки кругом, но под френчем не видать.
Ну а в ноябре — восстание.
Рабочие обезоружили карательный отряд и красавца капитана, что гнался за мной, посадили его на проходной в конторке. И каждый рабочий, идя на работу, мог поглядеть на него, плюнуть и дать свою характеристику — языком и ногами… А у нас характеристики очень меткие.
Потом в село прибыл 3-й гайдамацкий полк. Расстреливает карателей, обезоруживает немцев…
Вам понятно, как это могло повлиять на наивного парня, начитавшегося Гоголя и Кащенко, с детства бредившего грозовыми образами казатчины…
А тут она живая… Воскресла моя синяя вымечтанная Украина, махнула клинком, и зацвела земля казацкими шлыками…
Да ещё и говорят:
— Мы большевики, только мы украинцы.
Ну и я украинец. Чего ж ещё надо? И записался к повстанцам в такую вот минуту.
Поехали на Сватово обезоруживать немецкую конницу.
Наш эшелон спокойно подъехал почти к перрону…
Идёт немец с чайником кипятка. И какой-то идиот взял его на мушку… И не стало немца, не стало далёкого фатерлянда и белокурой Гретхен… Только мозги, будто кипяток из разбитого и покорёженного чайника, расплескались по рельсам… Немцы мирно отдали бы нам оружие, а теперь они: «Цум ваффен…»
Наши — в вокзал… Немцы отступили… А потом начали наступать подковой. Хлопцы же вместо того, чтобы взяться за оружие, стали надевать на себя сразу по нескольку штанов и шинелей, распухли, как бабы, и стали жабами…
Немцы с боем прогнали нас от станции…
В бою надо быть быстрым, а куда тут, если на тебе несколько штанов и шинелей… Те хлопцы, которые ворвались в здание вокзала, конечно, не успели выскочить из него…
У двери стал немецкий офицер и каждого, кто выбегал, бил прямо в голову…
А потом немцы вместе с горой трупов отдали нам и своё оружие.
Казаков хоронили с музыкой…
А обезоруженные немцы сумрачно и грозно, спокойными синими колоннами шли на гору к татарским казармам.
И думал я: если бы немцы захотели, только сопли остались бы от моей любимой синей Украины…
Но я ещё верил…
Ведь изо всех сёл шли к нам дядьки в свитках и с котомками. Записывались и спокойно, как в церковь, шли на смерть… Будто кабана колоть…
И я всегда смотрел им в глаза… Перед боем у одних глаза бывают печальные и слезливо прозрачные, а у других весёлые и мутные…
И те, у кого перед боем были печальные глаза, больше никогда не возвращались, а люди с весёлыми глазами хвалились, скольких они убили…
Когда же немцы стали нас бить так, что небо и снег становились чёрными от шестидюймовок, хлопцы начали драпать по домам, конечно, с оружием и обмундированием.
— Пусть придут к нам в село. Мы им покажем… — похвалялись они, оглядываясь по сторонам: не видать ли немцев.
Вот одного поймали (с Боровского за Донцом — русская колония) и стали шомполовать…
Казаки возмутились.
— Мы революционная армия. Позор. Долой шомпола! Отпустите его!
А сотник Глущенко:
— Без разговорчиков! Сейчас позову старых гайдамаков и всех перестреляю.
И я узнал тогда, что такое «старые гайдамаки».
«Боровчанина» всё же отпустили…
Но нас, чуть что, пугали: «старые гайдамаки»…
Это те, что в январе 1918 года расстреляли в Киеве красный «Арсенал», ядро полка.
Я терпел, терпел да и тоже удрал.
XXXVI
Декабрь 1918 года.
Мобилизация.
Моему году идти.
Мать гонит меня из дому: я скоро без штанов останусь. Говорю ей: «Подождите, красные уже близко…»
А она мне:
— Пока придут твои красные, будешь светить голой… Иди, сукин ты сын, до каких пор будешь сидеть на моей шее…
Что поделаешь…
Пошёл.
Только не в Бахмут, а снова в тот же полк, штаб которого стоял в нашем селе. Думал, всё равно. Все одинаковые, а Бахмут далеко. Так хоть ещё немного похожу к девчатам. (Ох, девчата, девчата! Может, и вы виноваты, что я стал петлюровцем.)
Ну и снова бои. Теперь уже с белыми, на Алмазной» в Дебальцево (где я родился)…
И вот занесли снега дорогу, «чугунку»… И поехали мы на паровозе очищать от снега «чугунку»… И запел пьяный кочегар: «Смело, товарищи, в ногу…» И заплакал я, ощутив так остро и отчётливо, что долго, долго я не буду со своими, буду против своих.
Ещё одна мелочь. Собственно, тогда это уже не было для меня мелочью.
Холодный, пустой вагон. Я приехал в Сватово записываться к повстанцам…
Тихо. И вдруг:
— Сосюра…
— Что?
Никого.
— Сосюра!
— Что?..
Трижды меня кто-то окликал, и трижды я отзывался.