Я шел домой, почти волоча ноги. Так я устал, так был раздавлен.
Я плелся по улицам, жалея, что не взял машину. Нет, не плелся, я шел, как деловой человек, шел, чтобы все видели, что Поляков молодец, что Поляков не пропал, что он еще боевой конь — ничто его не сломит, и все невзгоды ему нипочем. Я шел так вдоль бульвара, вдоль улицы, делая вид, что очень куда-то спешу. Внешне-то я, наверно, был ах какой молодец, а внутри… внутри пустота. И когда я понял это, мне противно стало оттого, что я будто на сцене играю роль. Как много мы делаем только для того, чтобы произвести на кого-то впечатление, только для того, чтобы люди не разглядели настоящее твое лицо. Все играют какую-то роль. Вор — честного, честный — честнейшего, дурак — умного, умный — мудрого, и редко кто хочет быть в глазах других таким, каков он на самом деле. И ложь это все, ложь — никто не равнодушен к мнению других. И я не равнодушен. Я так же тщеславен, как и другие.
Ах, каким молодцом я иду, все видят, что я боевой конь, пар так и валит из моих ноздрей, искры летят из-под копыт. Сейчас я даже заржу весело и отважно. И все-таки ты таков, как о тебе думают люди. Ты стоишь столько, во сколько они тебя оценивают. Ты можешь считать, что твоя цена — рубль с полтиной, но если люди тебя оценивают в два рубля, значит, ты столько и стоишь, а если они дают за тебя три копейки, не более, получи эти три копейки… Люди, люди… Право же, я жил не для себя. Я и не знаю, что такое — жить для себя. Всю жизнь я был только солдатом, я исправно, не думая о себе, исполнял свой долг. Какая там мне цена — три копейки, два ли рубля, — это, по существу, не имеет значения. Выиграть бой — задача солдата. А медали потом.
Наконец я добрался до дома. Долго шарил по карманам ключи и не находил. Нашел в заднем кармане, открыл дверь, прошел в столовую и бухнулся на диван.
Я думал, что сразу засну, но заснуть не мог, лежал с закрытыми глазами. Все мне было противно, все немило, а больше всего я был немил сам себе.
Не знаю, сколько я так пролежал — час, два, а может, всего пятнадцать минут. Зазвонил телефон. Я смотрел на него и не вставал, хотя знал, что это звонит кто-нибудь из тех, из друзей, чья судьба связана с моей одной веревочкой. Звонок был требовательный, нетерпеливый, так трезвонит только междугородная.
И я подошел. Меня вызывал Шамаев.
— Ты что, с ума сошел? — не здороваясь, заорал он в трубку. — Я тебе что сказал — сиди, жди, не дыши. А ты?
— Я и не дышу. Что стряслось?
— А то, что ты болван. Ты звонил шефу?
— Ну звонил.
— Благодарю. Тут стараешься для него, а он под тебя же и яму роет. Знаешь, дружба дружбой, а…
— При чем здесь ты? — спросил я. — У нас о тебе и речи не было.
— А притом, что ты мне руки связываешь своей самодеятельностью, надо знать, к кому обращаться.
— Шеф всегда ко мне хорошо относился, я думал… — сказал я, но он прервал меня:
— Мне не интересно, что ты думал. Прошу тебя, сиди, отсиживайся и, бога ради, не лезь там ни с кем на рожон. Стало все налаживаться — и на тебе! Мне удовольствие, что ли, этим заниматься? Умоляю, никаких звонков. А иначе сам выкручивайся. Понял?
— Понял, — ответил я. — Между прочим, только что было бюро горкома.
— Та-ак, — сказал он. — Ну?
— Все прекрасно, — почти с торжеством сказал я, — замечательно: строгач.
Он долго молчал. Он очень долго молчал. Так долго, словно услышал известие о моей смерти. Наконец сказал кислым голосом:
— Что ж, поздравляю.
— Спасибо.
— Мужайся и будь умницей. — Он повесил трубку, и я понял, что пыл его угас по меньшей мере на пятьдесят процентов.
Я чувствовал себя идиотом, пешкой, бильярдным шаром, который противники гоняют из стороны в сторону. То один погонит, то другой. Это было как в детстве, когда собрались к нам гости отметить мой день рождения. Все целовали меня, совали конфетки, а потом, как только уселись за стол, забыли. Я тыркался возле них, терся о их ноги, я тоже хотел пробраться к столу, но они сидели вокруг него непроницаемой стеной. Я подлезал под стол, но меня вытаскивали оттуда. «Иди поиграй, Петенька», — говорил дядя с буденновскими усами, жуя куриную ножку. Я старался взобраться отцу на колени, но отец целовал меня в щеку и тоже говорил: «Займись игрушками, малыш». Я был лишним на своем празднике, просто ненужным. Я был поводом для них, чтобы набить живот. Вот и сейчас я чувствовал себя так же, как на далеком том дне рождения: я только шар для моего друга Шамаева в его собственной игре.
Черт возьми, ведь я был ребенком! Это непостижимо. Я тоже топал босыми ногами по мягкой зеленой траве, которая казалась мне высокой, гигантской. А в ней жили муравьи и жуки. Целым счастьем было поймать какую-нибудь божью коровку и засунуть ее в жестяную банку. Я топал по зеленой траве, и люди наклонялись ко мне, и в их глазах я видел отражение своего счастья. Я протягивал им руки, и они поднимали меня над своей головой, к голубым облакам. Мать ждала меня на крыльце, я бежал к ней, не страшась даже петуха, самого страшного зверя из всех зверей. Я повисал у нее на шее, целуя ее крепкие губы, и весь умещался в ее глубоких, огромных глазах. А когда мне было тяжко, я тоже бежал к матери и плакал, отдавая свою боль, а она всю брала, сколько бы я ни принес, — так изо дня в день, из года в год, брала и брала и хранила в своем сердце, пока не разорвалось оно. Мама, мама моя!
Я был ребенком. Давно, много столетий назад.
Нет, хватит, я устал, не могу.
Я долго лежал, стараясь заснуть. И вдруг вспомнил, что на бюро Родионов так и не зачитал то письмо. От девчонки, которая целовалась с женихом. Не зачитал и не упомянул, словно и не было этого письма. Меня пожалел? На совесть жал?
Я подошел к телефону и набрал номер Родионова.
— Это Поляков, — сказал я Кате. — Дай-ка Игнатия Николаевича.
Родионов долго не отвечал, наконец я услышал его голос:
— Ну, что еще?
— Дай адрес! — сказал я.
Он помолчал, ответил:
— Дам. Завтра. Сегодня отдохни. На сегодня с тебя хватит.
— Дай адрес! — крикнул я. — Нечего меня жалеть!
— Нервы надо лечить! — сказал он и продиктовал адрес.
Я молча положил трубку.
Я с трудом разыскал улицу Радищева, потом дом номер восемь. Это был новый дом, огромный, с десятками подъездов, с бесконечным двором, усаженным деревцами. Я ткнулся в один подъезд, в другой.
Посреди двора женщина вешала белье. Я пошел к ней спросить, где поискать пятьсот тридцать вторую квартиру. Но, еще не подойдя, узнал ее и, радуясь, не веря своим глазам, удивляясь, что она совсем не изменилась за столько лет, сказал:
— Капа!
Она подняла глаза и так застыла с вытянутыми руками, держа простыню, которую вешала.
— Сгинь, сгинь, — сказала она, — это не ты, это дух твой.
— Я.
— Побожись.
— Иди ты к черту, — сказал я.
— Ты, узнаю, — проговорила она и повесила простыню. — Ну, а теперь дай облобызаю.
У нее были такие же, как прежде, мягкие черные волосы без одной сединки, гладкое лицо, которое тоже не тронуло время, и все те же властные, но веселые глаза, а ведь ей уже, наверно, перевалило за сорок. Кто у нас в батальоне не обожал Капу? Тогда, в сорок первом, мы стояли в районе Старой Руссы, недалеко от оставленной жителями деревни Скит, где Капа служила санинструктором в медсанбате. Она почти каждый день появлялась у нас в батальоне. Топот ее коня мы безошибочно узнавали еще издалека. Конь был так же красив, как и она. Он легко поднимал гибкие ноги, весело ржал, почуяв запах нашей кухни, и, казалось, дрожал от счастья и гордости, что на спине его сидит тонкая, как березка, Капа. Она соскакивала с него и пускала пастись, зная, что за ним приглядят, накормят и напоят с особой заботой, потому что это ее конь. Она шла мимо наших блиндажей, улыбаясь нам, хлопая хворостинкой по начищенным сапогам, напевая «Чубчик, чубчик кучерявый». На груди ее, туго обтянутой гимнастеркой, поблескивал орден боевого Красного Знамени, такой редкий в те дни. Она шла к капитану Васютину, нашему комбату. Она улыбалась нам, смеялась вместе с нами, но мы видели, что вся она там, с капитаном, вся светится от счастья встречи с ним. И мы были деликатны — ненадолго удерживали ее, ровно настолько, чтобы напиться радостью жизни, которая щедро лилась из ее глаз.
А потом командир дивизии отпустил ее и Васютина на три дня в Валдай, они расписались там в загсе и вернулись уже мужем и женой. А еще через несколько месяцев мы провожали Капу домой, в Москву. Стоял мороз, мы закутали ее в огромный тулуп, усадили в грузовик и на прощанье кричали, чтобы родила она мальчика. А она улыбалась, хлопала заледенелыми ресницами и говорила, что обязательно родит мальчика. Она кусала губы, чтобы не заплакать, но капитан не велел ей плакать, и она не плакала. Грузовик тронулся, но, отъехав немного, остановился, и Капа выскочила из него, побежала обратно к нам, путаясь в длинном тулупе, растирая по лицу слезы. «Не могу, ох, не могу», — твердила она, повиснув на шее у Васютина. А потом повернулась к нам, приложила красные ладошки к груди: «Мальчики, умоляю, берегите себя, берегите. И капитана тоже, он хороший». Расцеловалась с нами и побежала к грузовику.