Чуть не с каждым шагом по кругам Ада, по уступам Святой Горы Чистилища и по звездным сферам Небес, вспоминает он и проклинает Флоренцию. Ненависть его к ней так неутолима, что и в высшей из небесных сфер, пред Лицом Неизреченного, он все еще помнит ее, ненавистную — любимую, мачеху — мать.
От временного к вечному придя,От города Флоренции — ко граду Божью,Каким я изумленьем несказаннымБыл поражен![385]
Но, чем больше ненавидит ее, тем больше любит. Главная мука изгнанья — вечная мука ада — эта извращенная любовь-ненависть изгнанников к родине, проклятых детей — к проклявшей их матери.
«Мир для нас отечество, как море для рыб… Но, хотя из-за любви к отечеству мы терпим несправедливое изгнание… все же нет для нас места на земле любезнее Флоренции».[386] — «О, бедная, бедная моя отчизна! Какая жалость терзает мне сердце каждый раз, как я читаю или пишу о делах правления!»[387]
Ступай теперь, Тосканец: об отчизнеМне так стеснила сердце скорбь, что большеЯ говорить не буду, — лучше молча плакать, — [388]
говорит Данте-изгнаннику, в Чистилище, тень Гвидо дэль Дука.
О ты, земли Тосканской обитатель…Мне звук твоих речей напоминаетО той моей отчизне благородной,Которой, может быть, я в тягость был, — [389]
говорит ему флорентиец Фарината, в Аду. Тени, в загробном мире, продолжают любить родную землю, как будто она для них все еще действительнее, чем рай и ад.
Данте, наяву, слепнет от ненависти, не видит отечества, — но видит его во сне. «Больше всех людей я жалею тех несчастных, кто, томясь в изгнании, видит отечество свое только во сне».[390] Ожесточен и горд наяву, а во сне плачет, как маленький прибитый мальчик: «О, народ мой, что я тебе сделал?» Тихие слезы льются по лицу; вся душа, исходя этими слезами, истивает, как вешний снег — от солнца.
Жизнь Данте в изгнании — смерть от этой страшной, извращенной любви-ненависти к отечеству.
Я смерть мою прощаю той,Кто жалости ко мне не знала никогда, —
мог бы он сказать и Флоренции, как сказал Беатриче.
Знает, что никогда не будет прощен, а все-таки ждет, молит прощения, и будет молить до конца.
Я знаю: смерть уже стоит в дверях;И если в чем-нибудь я был виновен,То уже давно искуплена вина…И мир давно бы дать могли мне люди,Когда бы знали то, что знает мудрый, —Что большая из всех побед — прощать.[391]
Но этого люди не знают и никогда не простят того, кто слишком на них не похож, как волки не прощают льву, что он — лев, а не волк. Данте — изгнанник. Данте — нищий.
Стыд заглушив, он руку протянул…Но каждая в нем жилка трепетала,[392]
это скажет он о другом, но мог бы сказать и о себе, да и говорит, хотя иными словами, в 1304 году: «Бедность внезапная, причиненная изгнанием… загнала меня, бесконного, безоружного, как хищная Звериха, в логово свое, где я изо всех сил с нею борюсь, но все еще, лютая, держит она меня в когтях своих».[393]
Прежде, в отечестве, когда делал долги, только концами зубов покусывала, как бы играючи, а теперь всеми зубами впилась, вонзила их до крови.
Данте знает, конечно, что есть две Бедности: «Прекрасная Дама», gentile Donna, св. Франциска Ассизского, «супруга Христова», та, что «взошла с Ним на крест, когда Мария осталась у подножия Креста», — и другая, «хищная Звериха», «древняя Волчица»: грешная бедность — волчья жадность, волчья зависть. «Холодно-холодно! Голодно-голодно!» — воет она, и этой страшной гостье «никто не открывает дверей охотно, так же как смерти».[394] Знает Данте и то, что от внутренней силы каждого зависит сделать для себя бедность благословением или проклятием, славой или позором; победить ее или быть побежденным.
«Блаженны нищие, ибо их есть царство небесное» — это легко понять со стороны, для других; а для себя — трудно; чтобы это понять и сделать (а не сделав, не поймешь), надо быть больше, чем героем, — надо быть святым. Как приняли бы и вынесли бедность даже такие герои, как Александр Великий и Цезарь, еще большой вопрос. Данте был героем, может быть, в своем роде, не меньшим, чем Александр и Цезарь, но не был святым. Самое тяжкое для него в бедности то, что он побежден ею внутренне, унижен перед самим собой больше, чем перед людьми. Медленно растущим гнетом бедности раздавливается, расплющивается душа человека, как гидравлическим молотом. В мелких заботах бедности даже великое сердце умаляется, крошится, как ржавое железо или выветрившийся камень.
Чувство внутреннего бессилия, измены и лжи перед самим собою, — вот что для Данте самое тяжкое в бедности. Благословляет бедность в других, а когда дело доходит до него самого, проклинает ее и запирает от нее двери, как от смерти. В мыслях, «древняя Волчица» есть, для него, проклятая Собственность, Богатство; а в жизни, — Бедность. Одно говорит, а делает другое; думает по-одному, а живет по-другому. И если чувствует, — что очень вероятно, — это противоречие, то не может не испытывать тягчайшей муки грешной бедности — самопрезрения.
Судя по тогдашним нравам нищих поэтов, Данте, может быть не слишком усердствует, когда, стараясь отблагодарить своих покровителей за бывшие подачки и расщедрить на будущие, славит в «Чистилище» кошелек великолепного маркиза Маласпина, более щедрый для других, чем для него;[395] или когда, в «Раю», прапрадед Качьягвидо обнадеживает его насчет неслыханной щедрости герцога Веронского:
Жди от него себе благодеяний,Затем, что судьбы многих, в скорбном мире,Изменит он, обогащая нищих.[396]
Данте мог презирать такие клеветы врагов своих, как бранный сонет, в котором один из тогдашних плохих стихотворцев кидает его, за «низкую лесть», в его же собственный Ад, в зловонную «яму льстецов»;[397] но бывали, вероятно, минуты, когда он и самому себе казался немногим лучше «льстеца», «приживальщика», «прихлебателя».
Слишком хорошо знал он цену своим благодетелям, чтобы каждый выкинутый ими кусок не останавливался у него поперек горла, и чтобы не глотал он его с горчайшими слезами стыда.
Стыд заглушив, он руку протянул,Но каждая в нем жилка трепетала.
Низко кланяется, гнет спину, «выпрашивая хлеб свой по крохам»,[398] — и вдруг возмущается: «Много есть государей такой ослиной породы, что они приказывают противоположное тому, чего хотят, или хотят, чтобы их без приказаний слушались… Это не люди, а звери».[399] — «О, низкие и презренные, грабящие вдов и сирот, чтобы задавать пиры… носить великолепные одежды и строить дворцы… думаете ли вы, что это щедрость? Нет, это все равно что красть покров с алтаря и, сделав из него скатерть, приглашать к столу гостей… думая, что те ничего о вашем воровстве не знают».[400]
О, сколько есть таких, что мнят себяВеликими царямиТам, на земле, и будутВаляться здесь, в аду, как свиньи в грязной луже,Презренную оставив память в мире![401]
«Властвовать над людьми должен тот, кто их всех превосходит умом», — вспоминая эти слова Аристотеля, Данте думает, конечно, о себе.[402]
Кажется, именно в бедности, узнав, по собственному опыту, за что восстают бедные на богатых: «тощий» народ на «жирный», Данте почувствовал, один из первых, грозную возможность того, что мы называем «социальной революцией», «проблемой социального неравенства».
Против человеческой низости было у него страшное оружие — обличительное слово, которым выжигал он на лице ее, как железом, докрасна раскаленным на огне ада, или как брызнутой в лицо серной кислотой, — неизгладимое клеймо. Но оружие это двуострое: оно обращается иногда и на него самого, «Данте, муж, во всем остальном, превосходный, только одним врожденным недостатком был в тягость всем, — сообщает поздний, XVI века, свидетель, передавая более раннее, может быть, от современников Данте идущее, предание или воспоминание. — Часто предавался он яростному гневу до безумия и, не думая о том, сколь великим опасностям подвергают себя оскорбители сильных мира сего, слишком свободным языком своим оскорблял их безмерно».[403]
Кажется, сам Данте чувствовал в себе этот «врожденный недостаток» и, в спокойные минуты, боролся с ним: