– О! – воскликнула девушка. – Все это твое?
– Нет, не мое, но твое, Арсена.
– Мое! – прошептала танцовщица.
И она запустила в груду монет свои бледные руки. Эта женщина, для которой золото было жизнью, казалось, при каждом прикосновении к нему чувствовала себя все лучше и лучше.
– Мое! – восклицала она. – Мое!
Последнее слово Арсена произнесла резким звучным голосом, странно гармонировавшим со звоном червонцев.
В комнату вошли двое слуг, неся полностью сервированный стол, который они едва не выпустили из рук при виде этой груды богатств, которые судорожно перебирала постоялица.
– Хорошо, – распорядился Гофман, – подайте шампанского и оставьте нас.
Слуги внесли несколько бутылок шампанского и вышли. Юноша запер за ними дверь на задвижку. Потом, обуреваемый желаниями, возвратился к Арсене, которая оставалась у стола, продолжая черпать жизнь у даров Пактоля.
– Ну что? – спросил он у нее.
– Золото – это прекрасно! – воскликнула танцовщица. – Давно уже я до него не дотрагивалась.
– Полно! Сядем ужинать, потом, на свободе, ты выкупаешься, подобно Данае, в своем золоте, если захочешь.
И художник увлек ее к столу.
– Мне холодно! – заявила Арсена.
Гофман осмотрелся вокруг: на окнах висели красные портьеры из той же ткани, что и покрывало на кровати. Он сорвал одну из них и подал девушке. Танцовщица завернулась в нее, словно в старинный плащ, и это еще больше подчеркнуло невероятную бледность ее лица.
Гофман оробел. Он сел за стол, налил и выпил один за другим два или три бокала шампанского. Тогда ему показалось, что глаза Арсены немного оживились. Он налил и ей, и она в свою очередь выпила. Потом он попытался заставить ее хоть что-нибудь съесть, но она отказалась. Гофман продолжал настаивать.
– Я не смогу проглотить ни кусочка, – объяснила девушка.
– Так станем же пить.
Она подала свой бокал.
– Да, станем пить.
Гофман был голоден и чувствовал жажду, он начал пить и есть, особенно пить. Он чувствовал, что ему надо набраться дерзости: не оттого что Арсена, подобно тому, как было у нее в доме, стала бы противиться, но потому что тело прелестной гостьи источало ледяной холод.
По мере того как он пил, Арсена оживлялась – во всяком случае ему так казалось. Но когда она, в свою очередь, опустошала бокал, несколько розовых капель скатывались из-под бархотки, охватывавшей ее горло, на грудь. Гофман смотрел, не понимая. Потом, чувствуя в этом что-то таинственное и ужасное, он, пытаясь унять внутреннюю дрожь, учащал тосты, которые посвящал прелестным очам, губкам, рукам танцовщицы. Она, отвечая тем же, пила с ним наравне, оживляясь от вина, но выпитого не ею, а Гофманом.
Вдруг из камина выкатилась головня. Гофман проследил глазами за движением тлеющего полена, которое остановилось, натолкнувшись на голую ножку Арсены. Для того чтобы согреться, Арсена сняла свои туфельки и чулки и поставила маленькую ножку, белую, как мрамор, на решетку камина, тоже белого, на фоне которого нога была почти невидимой. Юноша вскрикнул.
– Арсена, Арсена! – воскликнул он. – Осторожнее!
– А что случилось? – спросила танцовщица.
– Эта головня… она касается вашей ноги.
И действительно, она почти накрыла стопу девушки.
– Так отодвиньте ее, – попросила она.
Гофман нагнулся, оттолкнул головню и с ужасом заметил, что не огонь обжег ногу девушки, а нога потушила пламя.
– Выпьем! – сказал он.
– Выпьем! – поддержала его Арсена и подала бокал.
Вторая бутылка была опорожнена. Однако художник чувствовал, что опьянение было для него недостаточным. Тут он увидел фортепиано.
Он понял, что музыка даст ему необходимое, и бросился к фортепиано. Из-под его пальцев, как само собой разумеющееся, полились звуки мелодии, под которую Арсена танцевала в опере «Суд Париса», когда он увидел ее впервые. Гофману казалось, что струны фортепиано были из стали. Один инструмент мог заменить собой весь оркестр.
– Ах! Прекрасно! – воскликнул он.
Этот шквал звуков, казалось, рвался не из инструмента, а из его груди, выражая собой восторженность, охватившую юношу. Арсена, в свою очередь, при первых звуках музыки встала. Они, будто огненная сеть, оплели ее тело.
Она отбросила красную портьеру, в которую была укутана, и странное дело: подобно тому как в театре происходят волшебные изменения, хотя зритель и не понимает, каким образом, – вместо темного простого платья Арсены на девушке появился наряд Флоры. Полная неги, она была укутана в газ и усыпана цветами.
Гофман испустил крик восторга, потом с удвоенной силой извлек дьявольский аккорд из мощной груди инструмента, дрожавшего от страшного напряжения своих стальных жил.
Тогда прежнее видение помрачило ум Гофмана. Эта порхающая женщина, почти ожившая, имела над ним непреодолимую, магнетическую силу. Ее сценой было пространство, отделяющее альков с кроватью от фортепиано, и на фоне темно-красного полога она выделялась, подобно адскому видению. Всякий раз, когда она приближалась из глубины комнаты к Гофману, он приподнимался на своем стуле; всякий раз, когда она удалялась, он чувствовал, как что-то непреодолимо влечет его отправиться за ней.
Наконец, сам не понимая отчего, юноша заиграл вальс. Это был вальс «Желание» Бетховена, он родился под его пальцами, как отголосок тайных мыслей. Со своей стороны Арсена изменила рисунок танца: она кружилась прежде на одном месте, потом, мало-помалу увеличивая описываемый ею круг, стала приближаться к Гофману. Тот едва переводил дух, он чувствовал ее приближение, понимая, что на последнем круге она коснется его и что он невольно вынужден будет участвовать в этом пламенном вальсе. Он одновременно и желал этого, и страшился. Наконец, Арсена, проходя мимо, протянула руки и коснулась его кончиками пальцев.
Гофман испустил крик, вскочил, будто пронзенный разрядом молнии, устремился за танцовщицей, настиг ее, обвил руками, продолжая мысленно оборванную мелодию, прижал к сердцу вожделенное тело, к которому вернулась его гибкость, впитывал ее взгляды, ее дыхание, пожирая глазами грудь, плечи, руки, кружась в вихре пламени, который проникал в сердца обоих танцоров и бросил их, наконец, задыхавшихся и одурманенных желанием, на ждавшее их ложе.
Когда наутро Гофман проснулся, занимался туманный день, один из тех, какие бывают зимой в Париже. Его сероватый жидкий свет достигал постели сквозь окно без портьеры. Юноша осмотрелся вокруг, не понимая, где находится, и почувствовал, как что-то тяжелое и неподвижное придавило его левую руку. Он повернулся на левый бок – с этой стороны тело его уже начинало неметь – и узнал в лежавшей рядом девушке не прелестную танцовщицу из Оперы, но бледную страдалицу с площади Революции.
Тогда юноша все вспомнил, высвободил руку из-под этого окостеневшего тела и, видя, что оно остается неподвижным, схватил канделябр с пятью горевшими свечами, поднес его к лицу девушки и разглядел Арсену – неподвижную, бледную, с закрытыми глазами.
Его первой мыслью было, что усталость возобладала над любовью, страстью и волей и девушка в обмороке. Он взял ее за руку, та была холодна; попытался послушать сердцебиение, но его не было.
Тогда ужасная мысль пронзила его. Юноша так сильно дернул за шнурок колокольчика, что тот оборвался в его руках, потом, бросившись к двери, он отпер ее и бросился к лестнице.
– Спасите! Помогите!
Какой-то черный человек именно в ту минуту поднимался по лестнице, по которой бежал Гофман. Он поднял голову, и Гофман вскрикнул: он узнал доктора из Оперы.
– Ах! Это вы, мой добрый друг! – воскликнул доктор, узнав в свою очередь Гофмана. – Что случилось и отчего весь этот шум?
– О! Подойдите сюда, подойдите, – позвал его Гофман, не тратя времени на объяснения и надеясь, что вид неподвижной Арсены будет красноречивее слов.
Юноша увлек доктора в комнату. Потом, одной рукой подтолкнув того к кровати, другой схватил канделябр с горящими свечами и поднес его к лицу Арсены.
– Вот, – произнес юноша в ужасе, – посмотрите.
Но доктор казался совершенно невозмутимым.
– Ах! Вам, молодой человек, делает честь, – заговорил он, – что вы выкупили это тело, чтобы оно не сгнило в общей могиле. Вы поступили хорошо, друг мой, очень хорошо!
– Тело… – прошептал Гофман, – выкупил… общая могила… Что вы говорите? Боже мой!
– Я говорю, что наша несчастная Арсена, арестованная вчера в восемь часов утра, была приговорена к смерти в два часа пополудни и казнена в четыре часа дня.
Гофман подумал, что сходит с ума, и схватил доктора за горло.
– Казнена вчера в четыре часа?! – закричал он, задыхаясь. – Арсена казнена?!
И захохотал, но таким жутким отрывистым хохотом, совершенно не похожим на человеческий, что доктор устремил на него испуганный взор.
– Разве вы в этом сомневаетесь? – спросил он осторожно.
– Как! – воскликнул Гофман. – Сомневаюсь ли я? Еще бы! Я ужинал, танцевал с ней! Я провел с ней ночь!