Гастроли начинались спектаклем «Дядя Ваня». Играли в летнем театре. Холодно было и снаружи, и внутри. Чехов просил посадить его так, чтобы остаться невидимым публике. Решили, что лучше всего ему сесть в директорской ложе, за четой Немировичей. Но все-таки его заметили. Десять лет он не знал такого очевидного, шумного успеха своей пьесы. Со времен «Иванова» в Александринском театре в Петербурге со Стрепетовой, Савиной, Свободиным в главных ролях. О своих чувствах в этот раз, когда его, после единодушных криков зала — автора! автора! — вынудили выйти на сцену, Чехов не упоминал.
В отличие от Щеглова, который утверждал, что Чехов не любил театра, что и драматургом-то он сделался чуть ли не случайно, а лучшее, им написанное для театра, — это водевили, Станиславский подметил иное. Да, Чехов отказывался читать и объяснять актерам свои пьесы. Да, не выносил поклоны публике. Но, по словам Константина Сергеевича, Чехов «любил прийти на сцену смотреть, как ставят декорации. В антрактах ходил по уборным и говорил с актерами о пустяках. У него всегда была огромная любовь к театральным мелочам — как спускают декорации, как освещают, и когда при нем об этих вещах говорили, он стоит, бывало, и улыбается».
В этом наблюдении есть что-то общее с воспоминаниями художника В. А. Симова. С его рассказом о том, как в середине 1880-х годов Чехов приходил в мастерскую, где Коровин, Левитан, Симов и Николай Чехов писали декорации для спектаклей «Частной русской оперы» С. И. Мамонтова: «Весь пол устлан только что сшитыми и загрунтованными занавесями декораций, написанных днем. Играют свежие краски причудливыми заливами <…>. Еще нет ни охлаждающих порицаний, ни увлекающих восторгов. Это один из лучших моментов жизни художника-декоратора — момент самовлюбленности, сменяющийся подчас неудовлетворением, исканием чего-то ярко наметившегося, но еще не достигнутого. Радость и страдание рядом…»
Именно такие моменты и любил Чехов, будь то работа приятелей-художников, актеров или собственное сочинительство. Там, в душной мастерской, он, сидя со всеми на печке, «разглядывал декорации, охотно принимал участие в обмене мнений, высказывая меткие и очень основательные замечания не живописца-профессионала, а просто художника по натуре».
То же и с театром. Чехова занимало, как возникал спектакль, что предшествовало суду зрителей и критиков, сам театральный процесс. Станиславский, наблюдавший за ним в театре, считал, что Чехов «по природе своей был театральный человек. <…> Он любил тревожное настроение репетиций и спектакля, любил работу мастеров на сцене, любил прислушиваться к мелочам сценической жизни и техники театра, но особенное пристрастие он питал к правдивому звуку на сцене». Россолимо, приятель Чехова по университету, запомнил его признание, что он, заканчивая абзац или главу, «особенно старательно подбирал последние слова по их звучанию, ища как бы музыкального завершения предложения». Проверял внутренним слухом, как камертоном.
Может быть, в живом интересе к репетициям, к мелочам сценического оформления проявлялся «режиссерский» слух Чехова, свойственный создателям новой драмы? Или он искал того, что тоже подметил Станиславский: «В большинстве случаев он приходил просто за кулисы и, переходя из уборной в уборную, жуировал закулисной жизнью, ее волнениями и возбуждениями, удачами и неудачами и нервностью, которая заставляла острее ощущать жизнь».
Чехов не дождался в Севастополе спектакля «Чайка». К холоду добавился ветер, и он уехал в Ялту, а 15 апреля встречал москвичей в своем доме. Начались десять дней прогулок, обедов, ужинов, застолий, разговоров. Гости засиживались до глубокой ночи. Наутро все собирались на набережной, встречались в городском саду, около театра и опять на «Белой даче». Станиславский оставил в воспоминаниях летучую зарисовку тех дней: «Горький со своими рассказами об его скитальческой жизни, Мамин-Сибиряк с необыкновенно смелым юмором, доходящим временами до буффонады, Бунин с изящной шуткой, Антон Павлович со своими неожиданными репликами, Москвин с меткими остротами — всё это делало одну атмосферу, соединяло всех в одну семью художников».
Чехов шутил, что это время прошло для него «как в тумане», что он «совсем угорел». Бунину казалось, что Чехов чувствовал себя «сравнительно хорошо». И, конечно, никто не догадывался, что он еще не пришел в себя после кровотечения и шумные многолюдные обеды, поздние ужины, краткий сон, бесконечные разговоры давались ему с трудом, тяжело. А чествование — 23 апреля на последнем гастрольном спектакле («Чайка») и следом, на прощальном завтраке, — донельзя утомило. Но, видимо, пустота, образовавшаяся сразу после отъезда театра, была еще невыносимее, чем зимой. Чехов «удрал» в Москву. Вопреки всему: физической усталости, болезненному состоянию, вестям, что в Москве холодно.
Такие, безрассудные на первый взгляд, срывы случались и раньше. Заканчивались они плачевно. И вновь повторялись. Зачем Чехов в начале мая 1900 года устремился в Москву? Повидаться, может быть, в последний раз с Левитаном? Просто, как он говорил, вдохнуть цивилизации? Или какая-то скрытая причина и неведомая сила потянули в Москву? Всего на одну неделю.
Об этом пребывании Чехова в Москве известно немного. Он навестил Левитана и был убит состоянием друга. В один из дней встретился с Сувориным, который приехал по его телеграмме. Вместе они, как делали не раз, поехали по московским монастырям. Сначала в Новодевичий, где навестили могилу Павла Егоровича. Потом в Донской и в Данилов. Суворин записал в дневнике: «Я ему много рассказывал. Он смеялся. Говорили о продаже им сочинений Марксу. У него осталось 25 000 руб. — Не мешает ли вам то, что вы продали свои сочинения? — Конечно, мешает. Не хочется писать. — Надо бы выкупить, — говорил я ему. — Года два надо подождать, — говорил он. — Я к своей собственности отношусь довольно равнодушно».
Как раз два дня назад, 11 мая, Чехов коротко ответил Марксу на его вежливые, но настойчивые просьбы, похожие на требования, дать рассказ в «Ниву». Хозяин журнала и издательства нажимал в своих письмах учтиво, но жестко: «Я очень Вас прошу не отказать в присылке мне <…> хотя одного из ближайших новых Ваших произведений. <…>надеюсь, что у Вас найдется что-нибудь готовое для „Нивы“ и можно ли рассчитывать на скорое получение рукописи».
Договор с Марксом не содержал обязательства Чехова печататься в «Ниве». Издатель пытался надавить на «своего» автора, сочинения которого он купил. Ему, видимо, показалось, что он преуспеет в этом. Ответ Чехова — «рассказ я вышлю Вам, как только напишу его» — мог укрепить Маркса в ощущении своих прав. Однако слова «покорного» автора в разговоре с Сувориным — «Не хочется писать» — выдавали сопротивление Чехова. Он ничего не написал для «Нивы». Договор с Марксом словно привнес в работу какую-то «отраву». В это время Чехов многим говорил, что ему не хочется писать, что он не литератор, а врач.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});