Этой зимой Мария Павловна перешла с Ольгой Леонардовной на «ты». Их письма друг к другу полны шутливых признаний, взаимных уверений, что любят, скучают в разлуке. Ни с кем дотоле у сестры Чехова не складывались такие дружеские отношения. Вторая зима проходила весело, шумно, разнообразно. Мария Павловна даже шутила, не пойти ли ей на сцену. Она всюду появлялась с блестящей, умной, очаровательной подругой. До тех пор несловоохотливая, Мария Павловна признавалась, что научилась «болтать» и в обществе чувствует себя превосходно. Для нее наступило счастливое время. Не обремененная ни родной, ни собственной семьей, живущая так, как ей хотелось (немного часов в гимназии, занятия живописью, театры, рестораны, клубы), она редко писала брату этой зимой.
Легкая усмешка ощущалась в словах Чехова о сестре в одном из февральских писем: «1) сестра живет в Москве, куда уехала еще осенью, 2) из писем ее не видно, читала она мою повесть или нет; вероятно, не читала. В Москве она очень занята».
В конце февраля Мария Павловна отозвалась на повесть: «Прочла я твой рассказ „В овраге“. Он так удивительно хорош, что я даже прослезилась от умиления, как Федотова. Особенно тронуло меня то место, где Липа подала старику пирог, и он стал есть его, в конце рассказа. По-моему, ты еще никогда так хорошо не писал, положительно не к чему придраться. Все ходят с большими глазами и говорят — вы читали?..»
Действительно, многие читали, многие писали Чехову. Ему передавали радостное восхищение Толстого. Миролюбов признавался, что читал с перерывами: «Знаете, как это бывает, — застелет глаза слезами, что-то в груди подымется, разрастется, как будто летишь куда…» Горбунов прислал в марте проникновенное письмо: «Я в первый раз ближе, больше, сильнее почувствовал не талант ваш, а сердце ваше, любовь к человеку в сердце вашем, нежную, глубокую любовь ко всему страдающему и ко всему умирающему душою в этой жизни <…>. А про мастерство — что уж говорить! Эта ночь, когда она идет с ребенком, костер, этот старик, я мало в жизни читал такого художества. Но главное, это — любовь, это — жалость великая в этой вещи. <…> Это вещь христианская совершенно, — нет, шире — человечнейшая».
Однако именно эта нота удручила князя Урусова. Он, восторженный поклонник «Лешего» и «Чайки», писал о повести «В овраге» одной из своих знакомых с нескрываемым разочарованием: «Здесь я вижу — шевелится кончик мышиного хвостика, и тенденция выглядывает из норки. Видите ли: сыщик — он и преступник, а нищая — одна прелесть. Богатые да устыдятся… и вдруг запахло постным маслицем Толстовской „благой вести“. Натура и та стушевалась. <…> Я уже не вижу художника <…> я вижу господина, который желает кое-чему меня, грешного, наставить. Я бы, пожалуй, и не прочь: ну наставляй… Но ведь это дело не гения, а посредственности. Вообще же говоря, когда в беллетристике появляются добрые нищие <…> и умирающие младенцы, тогда дело идет плоховато, наблюдательность иссякает и появляется приятный, всеми любимый шаблон».
Князь словно забыл об умершем сыне Заречной («Чайка»), о предсмертном воспоминании Марфы об умершем ребенке («Скрипка Ротшильда»). Этот рассказ Урусов назвал когда-то шедевром. Сказалось ли на отзыве Урусова его настроение в последние месяцы жизни, страдания от тяжелой болезни, или ему, всегда ждавшему от искусства «счастливых поэтических минут», показались «постными» и непоэтичными фигуры Липы и ее матери. Но он был не одинок. Эта повесть напугала или оттолкнула не одного только умного и душевно расположенного к Чехову князя, его внимательного читателя.
Множество откликов на повесть появилось в печати. О миросозерцании автора повести высказывались либо со вздохом («безотрадно-мрачные краски», «чем-то безотрадным, беспросветным веет от повести»), либо никак, потому что оно не извлекалось привычными приемами. В самом конце января в газете «Нижегородский листок» появилась статья Горького, которая сильно раздражила Гольцева. Он попытался опровергнуть ее 14 февраля в московской газете «Курьер». В тоне этой заметки было нечто большее, чем недовольство суждениями автора. Может быть, Гольцев обижался на Горького за ту роль, какую он сыграл в том, что повесть появилась не в «Русской мысли», а в журнале «Жизнь». Но и обида не объясняла протеста Гольцева против статьи Горького — в нем прочитывалась поколенческая ревность. Молодой Художественный театр обеспечил себе успех, внимание, прессу постановкой пьес Чехова. Молодые литераторы не оставляли Чехова в прошлом, а обещали ему, как Горький, встречу со многими следующими поколениями читателей.
Не называя фамилию критика, когда-то сулившего Чехову бесславную кончину «под забором», Горький вынес свой вердикт: «Критик этот жив до сего дня и… я не хотел бы быть на его месте, если он не забывает того, что пишет. Критик этот умрет, и тогда вспомнят, немножко попишут о нем и снова забудут его. А когда умрет Чехов — умрет один из лучших друзей России, друг умный, беспристрастный, правдивый — друг, любящий ее, сострадающий ей во всем, и Россия вся дрогнет от горя и долго не забудет его, долго будет учиться понимать жизнь по его писаниям <…> пропитанным глубоким знанием жизни, мудрым беспристрастием и состраданием к людям, не жалостью, а состраданием умного и чуткого человека, который всё понимает».
Если бы эта статья появилась в столичных газетах, то недовольство ею было бы куда большим и сильным. Речь в ней шла не о прижизненной известности и славе, к чему так чутка литературная среда, но о том, что отменяет забвение: «Его скорбь о людях очеловечивает <…> всех, кого она коснется. <…> Осветить так жизненное явление — это значит приложить к нему меру высшей справедливости. Чехову это доступно…»
Чехов написал Горькому, что этот отзыв был «бальзамом» для его души. Но, наверно, ни такие статьи, ни читательские письма не могли изменить настроение Чехова зимой 1900 года. Это всё были отражения отражений, но не сама жизнь. И он шутил: «Всё чаще и чаще посещает мечта — продать дачу и уехать в Монте-Карло и поставить там на quatre premier сразу сто франков. Жизнь оседлая, правильная, да еще в провинции — это слишком длинная жизнь, месяц ее следует считать за год, как под Севастополем».
Говорил, что боится телефонных звонков, а вдруг сообщат, что гастроли отменятся. Чехов попросил сестру привезти в Ялту на Пасху «пять пудов» закусок (икру, ветчину, маслины), а ему лично помочи («обыкновенные, не для велосипеда») и цилиндр. Он готовился «поговорить, погулять, кое-где побывать, выпить и закусить».
Театр ехал к нему показать «Дядю Ваню» и побудить к новой пьесе. Кончалось безлюдное зимнее время.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});