— Помнить? — вдруг рассердился Колька. Он сжал руки Елены, рывком привлек ее. — А я просто не позволю вам забывать меня. Я найду вас, где бы вы ни были!
Она смотрела на него радостно, почти счастливо. Ласково высвободила руки, смеясь, потерла одну о другую.
— Больно, — призналась виновато, сквозь улыбку. И эта улыбка, согретая радостью, по-детски доверчивая и немного обиженная, обезоружила Кольку, наполнила его щемящим чувством раскаяния. Он осторожно взял Еленины пальцы, которые только что сжал, поднес к губам и стал бережно на них дуть, точно отогревая.
— Пойдем: видишь, травы прислушиваются? — пошутила Елена, не отнимая пальцев от Колькиных губ. — И если хочешь, — я объясню тебе все.
Они шли, держась за руки. Елена долго молчала, словно собираясь с мыслями или подыскивая нужные слова. Потом, не глядя на Кольку, сказала:
— Женщины об этом редко говорят… Там, на отмелях, когда ты впервые написал о любви, я все представляла совсем по-иному. «Мальчишка, мечтатель, придумавший себе первую любовь». И решила: зачем огорчать мальчишку! Пусть выдумывает. Все-таки приятно, когда нравишься… Все оказалось гораздо глубже, серьезнее. Именно поэтому я непрерывно думаю, думаю, думаю… О себе, о тебе, о нас… Ты сильный, ты настоящий, как говорит Андрей. Перед тобой такие далекие дороги! А мне уже двадцать шесть… Не перебивай, — сдвинула брови Елена. — Двадцать шесть…
И если бы мы пошли по этим дорогам вместе, я устала бы раньше тебя. Таков закон. И тогда… Я не хочу, чтобы ты оглядывался назад, останавливался из-за меня. Любовь должна только окрылять. Только окрылять, — повторила она убежденно. Умолкла. Затем, заставив себя улыбнуться, взглянула, наконец, на Кольку. — Вест-тень-зюйд. На нашей дороге все должны быть счастливы, мальчик. И ты — прежде всего.
Колька не возражал лишь потому, что почти ничего не понял из торопливых, сбивчивых слов Елены. При чем здесь двадцать шесть лет! Какой такой дурацкий закон!.. Насупившись, он упрямо думал об одном: они все равно будут имеете. Обязательно вместе, иначе — как же жить? Нет, пусть Елена говорит что хочет — он, Колька Лаврухин, все равно добьется своего: девчонка, замерзавшая в подворотне, будет счастлива. До самых последних дней!
Степь уже погрузилась в тихую, неподвижную ночь. Небо, отягченное звездами, провисло над самой землей, и только солоноватая прохлада, которой тянуло с моря, не позволяла ему опуститься плашмя на пыльные травы. Изредка, расслабленная жаркими девичьими снами, какая-нибудь звезда срывалась с высоты и, оставляя позади себя огненный крик, падала в океан темени, куда-то за полустанок. Там, за полустанком, тянулась на тысячи верст украинская земля — с белыми хатами среди вишневых садов, с месяцем, заглядевшимся в криницы, с песнями-веснянками и сонных левадах. А над селами, над ставками — ночь, такая густая и мягкая, что, кажется, поведи рукой — и почувствуешь, как плывет она у тебя меж пальцев. Теплая, ножная, невесомая, точно пушок над девичьего губой… Таких ночей никогда не бывает возле моря. Близость глубин придаст им какую-то трепетную настороженность. Ночи на побережье — парящие, чуткие, в них до утра колеблется слабая голубизна: наверное, плывучие тени моря.
Скупые огни Стожарска с трудом пробивались сквозь палисадники, отгородившись от степи и моря стеною сирени и жасмина. Окна домов светились приглушенно, робко, как-то шепотом. Они словно прятали, оберегая свой покой и уют.
У дома учителя Колька начал прощаться с Еленой. Ему хотелось как можно полнее выразить ощущение своего старшинства, заботливости — а потому он привлек женщину и поцеловал ее волосы. И в этот миг из темноты, почти рядом, возникла фигура Якова Ивановича. Заметив Елену и Кольку, Городенко в нерешительности остановился, попятился было даже, но, видимо, догадался, что его увидели, и смущенно кашлянул.
Колька почувствовал, как горячая волна хлынула к лицу. Он готов был закрыть его руками, спрятаться, убежать. Но потом вдруг в нем поднялся, нарастая, упрямый протест. Обида за свое право дружить с Еленой придала Кольке решимости.
— Я люблю ее, — сказал он с вызовом.
— Собственно говоря, я случайно, — виновато ответил Городенко. — Но я рад за тебя, Лаврухин. Если, конечно, любовь твоя — настоящая.
— Не верите? — угрюмо спросил Колька.
— Нет, почему же… — Городенко подошел вплотную, неторопливо достал табакерку. — Но люди сами порой ошибаются в привязанностях: к человеку ли, к делу или призванию. — Он закурил, и огонек его папиросы затеплился в темноте так же мирно, как июньские звезды в небе. — Любовь… Ведь ее можно и придумать. Как сказку или мечту. Я, к примеру, знавал немало юношей, которые искренне клялись в том, что любят море, суровую службу на нем. Они уходили в плавание и потом всю жизнь тосковали по береговому уюту. Профессия моряка не была их призванием, они попросту придумали его в легкую минуту… Они ни разу не ощутили в себе подлинного счастья, ни разу не услыхали Песню синих морей.
— Песню синих морей? — переспросила Елена. — А что это за песня?
— Есть такая, бродит в морях с утренними туманами. Услышать ее дано не каждому: лишь тому, кто светел душой, кто самозабвенно влюблен в море и так же верно любит людей.
Невольно все трое оглянулись в сторону моря. В его темноте мигали вразнобой синими искорками буи, скользил по воде, — обрываясь, чтобы вспыхнуть затем опять, — истертый луч маяка. Над морем желтели рассыпчатые отмели созвездий, меж которых тянулась выбеленными песками пустынная коса Млечного Пути.
— Комиссар, расскажи о ней, — тихо попросила Елена. — Об этой песне.
— Не поздно ли? — взглянул Городенко на небо. — Впрочем, сейчас все равно не до сна: в такую ночь хорошо думается. И мечтается, — добавил негромко.
Они присели на лавочке у калитки. За спинами, в огороде, прошуршал в кукурузных листьях ветер, и Елена, вздрогнув, поежилась от прохлады. Незаметно для учителя, Колька обнял ее плечи, — ища тепла, женщина доверчиво прильнула к нему.
Окна домов постепенно гасли — это усиливало таинственность и значимость всего, о чем собирался рассказать Городенко… Потом, откуда-то из-за Раскопанки, выглянул серпик луны, и море заиграло чешуйчатым огнивом, в котором тотчас же затерялись робкие сполохи бакенов. Молодой месяц поднялся над морем, словно сказочный парус, наполненный ветром. Завороженная, Елена уже с откровенным нетерпением поглядывала на Якова Ивановича.
— Моря, по нашим людским срокам, не боятся времени, ибо не умирают и не старятся на нашей памяти, — сказал, наконец, он глухим и немного торжественным голосом. — Наши столетия и минуты для них равнозначны.
Городенко выждал паузу, затем снова заговорил тем же приподнятым тоном.
Может быть, именно, потому песни, живущие в океане, вечно влекущи и молоды. Среди песен одна — самая звучная и прекрасная, точно так же, как среди множества ветров, обитающих в морях, существует один, самый могущественный и самый устойчивый: великий восточный ветер… Эта песня — Песня синих морей…
Она рождена, по нашим земным понятиям, в древности. Но, как и все в море, обновляется с каждым днем. И потому в ней одинаково молодо звучат голоса матросов «Санта Марии» Колумба и поморов «Св. Фоки» Седова. Она обитает среди волн, бродит с ними в затерянных горизонтах, которые лежат вдалеке от корабельных дорог. Но изредка эта песня достигает берегов, и тогда откликается в сердцах тех, кто влюблен в звонкую силу моря, в мужество странствий, в трудное и радостное счастье борьбы.
Эта Песня — подлинный гимн морю. Морю, каким оно грезилось людям еще во дни первых каравелл, отплывавших из портов Испании и Португалии с попутным восточным ветром. Каравеллы робко кланялись океану, но пестрые, крикливые штандарты монархий на куцых мачтах придавали суденышкам надменный и горделивый вид. Шкиперы, чьи имена вошли затем в летопись великих открытий, с трудом ворочали головы в жестких ошейниках крахмальных, кружевных воротников. И только матросы, души которых были открыты ветру, работали споро и весело. Они пугали чаек взлетами андалузских песен, стремительных и страстных, как удары молний.
В долгие месяцы плаваний каравеллы огибали мыс Доброй Надежды и штормовой Горн, открывали Америку и неизведанные острова. Матросы терпели жажду и голод, страдали от лихорадки и цынги, проклинали богов и хоронили товарищей. Прогнившее дерево судовой обшивки текло, и в кубриках пахло туманом и мраком. Давно истлели королевские штандарты, изорванные бурями, но мужество не покидало матросов: руками, покрытыми язвами, они обтягивали снасти, вертели якорные кабестаны и, пошатываясь от слабости и лишений, точно по склянке выходили на вахты.
Когда каравеллы вернулись к родным берегам, имена шкиперов были высечены на памятниках. До наших дней их зубрят на всех языках школьники. И только матросов забыли. И тех, кто погиб, и тех, кто из последних сил убирал паруса, и даже того, кто первый крикнул «Земля!». Память о них заросла так же быстро, как зарастают водорослями обмелевшие гавани. И тогда великая тоска овладела матросами.