Иванов был еще совсем мальчик, который то и дело краснел и смущался. На мизинце он отрастил длиннющий кривой ноготь, очевидно, в подражание Пушкину. Помню, как в первый мой вечер у Екатерины Алексеевны Иванов сел рядом со столиком, на котором стояло блюдо с крымскими яблоками, и грыз их одно за другим с какой-то детской жадностью. В тот раз он преподнес Екатерине Алексеевне тетрадку своих стихов, переписанных искусно на веленевой бумаге и переплетенных в тафту. Она просила его почитать, но юноша залился краской, стал мычать что-то в ответ, размахивая недогрызанным яблоком в руке.
– Ну что вы ломаетесь как красна девица! – строго сказал Шрайбер. – Нельзя ж так, право!
От волнения Иванов даже раздавил в кулаке свой огрызок. Наконец принялся декламировать. Читал он вяло, шепелявил и задыхался. Шрайбер еле сдерживал себя на месте, раскачивался на стуле, хлопал ладонями по коленкам, без конца протирал стекла очков фуляром и разглядывал их на свет. Когда Иванов закончил, доктор громко зевнул и сказал:
– Отчего это, Владимир Игнатьевич, у вас все про смерть да про смерть, а намедни видел вас гуляющим на Черном озере, так вы под все шляпки заглядывали, ни одной не пропустили.
Впрочем, одно стихотворение мне поневоле запомнилось. Оно посвящено было числу двенадцать, имевшему роковое значение в жизни покойного императора. Родился Александр 12-го числа 12-го месяца. Шведы подступили к Кронштадту в 1789 году, в год французской революции, на двенадцатом году его жизни – вот первый раз двенадцать. Взошел он на престол 12 марта на 24-м году от рождения, что составляет второй раз по двенадцать. Нашествие французов было в 1812 году, на 36-м году его жизни, вот третий раз по двенадцать. Скончался он в 1825 году на 48-м году от рождения, вот четвертый раз, причем проболел 12 дней и царствовал 24 года, снова два раза двенадцать. Иванов изучал точные науки и учился у казанского ректора Лобачевского.
Екатерина Алексеевна защищала юношу от нападок доктора.
– Не слушайте никого, Володенька, – как-то сказала она. – Все старые люди – неудачники и просто завидуют вашей молодости. Вы умны и талантливы, и все остальное приложится. А я буду вашей Аспазией, и дайте слово, что будете слушаться только меня!
Часто я встречался у Екатерины Алексеевны и с Ореховым, богатым казанским помещиком, человеком со странностями. Она представила мне его так:
– А это господин Орехов, единственный в Казани, кто способен на сильные чувства и безрассудные поступки.
Ему было на вид лет сорок пять, одет он всегда был во фрак, но выглядел каким-то неряшливым, всклокоченным. Целый вечер он мог просидеть в углу комнаты на оттоманке и не произнести ни слова. Орехов вертел в руках кисть от шторы или какой-нибудь китайский веер и время от времени принимался с остервенением грызть ногти.
Приятным исключением был, пожалуй, лишь Белолобов, подпоручик, служивший в учебном батальоне кантонистов. Он был моих лет, щуплый, небольшого роста, смешливый, с приподнятыми вечно бровями, отчего все время казался удивленным. Страстью его был театр, и даже со своими кантонистами он пытался устраивать спектакли.
– Где, ну скажите, где, – кричал он, хватая меня за коленку, – кроме этого звериного края, еще может быть такое, чтобы в огромном дворянском городе, столице губернии, величиной с половину Европы, не было бы театра?! Как есиповский театр в пятнадцатом году сгорел, так никто и не почешется, ни власти, ни общество! Сгорел, ну и Аллах с ним, и никому нет до того никакого дела! Да о каком театре, ну скажите, может идти речь, если тут на улицу-то не хочется выходить – хари, одни хари кругом! А без театра, Александр Львович, разве жизнь? Ну что еще может побороть наше средневековье, наше невежество, нашу дикость? Вы представьте себе только, давал Есипов трагедию «Магомет»…
Екатерина Алексеевна делала слабую попытку прервать его:
– Белолобов, милый, мы же слышали это уже дюжину раз!
– Так ведь вот Александр Львович не слышал! – И он рассказывал про то, что когда татары, полюбившие театр и ходившие на все представления, увидели на сцене чалму Магомета и произнеслось его имя, в зале произошел страшный переполох, одни правоверные побежали в ужасе из театра, другие благоговейно пали ниц и, сбросив туфли, вопили: «Алла!». Белолобов так уморительно изображал повергнутых в священный ужас татар, что все готовы были рассмеяться и в тринадцатый раз. Вообще Белолобов всегда придумывал что-нибудь. Однажды он появился на пороге комнаты весь в снегу. Екатерина Алексеевна вскочила и хотела подойти к нему.
– Божественная, – закричал он, – отойдите от двери, простудитесь!
Он осторожно расстегнул шинель и достал из-за пазухи попугая. Полупридушенная птица испуганно дергала головой и трепыхалась. Екатерина Алексеевна захлопала в ладоши.
– Что это? Боже, что это?
Белолобов стал уверять, что попугай говорящий, и после долгих усилий действительно в его невнятном щебетании мы не без труда различили vita brevis ars longa [22] . Вспотевший от усердия Белолобов был совершенно счастлив.
– Вы не поверите, господа, три месяца долбил с ним одно и то же, три месяца!
Помню, в один вечер Екатерина Алексеевна была не в духе, сидела грустная, скучная, куталась в шаль и ни на кого не смотрела. Белолобов сказал, что знает средство победить ее хандру.
– Господа! – закричал он, вскочив на стул. – Мы сейчас устроим tableaux vivant! [23]
Оставив Екатерину Алексеевну в одиночестве в гостиной, мы вышли в пустую столовую и стали совещаться. В конце концов решили изобразить «Мать Гракхов». Белолобов настаивал, чтобы матерью был Орехов, но тот наотрез отказывался. Он вообще терпел все эти затеи, что называется, со скрежетом зубовным. В конце концов его уломали. Белолобов велел комнатной девушке принести простыни, и мы стали наряжаться.
Несколько раз Екатерина Алексеевна принималась стучать в дверь:
– Ну, скоро вы там? Да пустите же! Более, чему можно так дико смеяться?
Белолобов бросался к дверям.
– Еще мгновение, Екатерина Алексеевна! Минуту терпения, только минуту!
Наконец, краснея, хихикая, прячась друг за друга, мы вышли в гостиную. Там ее не было. Только сползла при нашем появлении с кресла на пол, будто живая, оставленная шаль.
Комнатная девушка сказала, что у Екатерины Алексеевны разболелась голова и что она больше не выйдет.
Разошлись молча, не глядя друг на друга. Белолобов был обиженный, злой и, когда срывал с себя одеяние Гракха, разодрал кожу на руке о булавку.
Иногда с Екатериной Алексеевной было легко, но часто на нее что-то нападало, и она делалась невыносимой. Она жаловалась, что зимой все время зябнет и никак не может согреться в этом городе, где сугробы да кабаки, в церквах сырость и холод. В такие дни она становилась капризна, позволяла себе безобразные вещи. Помню, как при мне, лежа на диване с платком на лбу, она выбила у горничной стакан с водой, которая показалась ей теплой, и стакан разбился вдребезги на паркете. В такие минуты это был совсем другой человек, от нее веяло холодом, она отталкивала, пугала. Движения ее становились нервны, слова резки, злы, и рядом с ней делалось тревожно, неуютно.
Часто она заставляла меня что-нибудь рассказывать и почему-то любила слушать про мою женитьбу. Представляя себе мою тетушку с лорнетом, костылем и табакеркой, пышную и убогую свадьбу, нашу жизнь в деревне, а главное, ее, мою симбирскую сиротку с вечной крошкой на губе, Екатерина Алексеевна смеялась, а я радовался, что мне удалось хоть как-то ее развлечь. Помню, я курил тогда трубку с предлинным чубуком, таких у ее отца была целая коллекция, и Екатерина Алексеевна тоже попробовала, втянув дым в щеки, но поперхнулась, закашлялась и спросила, какого черта я вообще женился в мои лета.
Она то приближала меня к себе, не отпуская ни на минуту, заставляла водить себя на прогулки, читать вслух что-нибудь или просто сидеть рядом и молчать, то, внезапно нахмурившись, устало прогоняла и не звала к себе целую неделю. Потом я снова получал от нее записку, исчерканную ее pattes de mouche [24] , в которой она просила не обижаться и снова прийти.
Редко когда я заставал ее одну. Эти люди были мне мало приятны, но их общество зачем-то было нужно ей.
Чаще других я встречал у Екатерины Алексеевны Орехова. Этот человек был влюблен в нее до беспамятства и плохо скрывал свою страсть. Я знал, что Орехов делал ей предложение, ему было отказано, но он отчаянно продолжал преследовать Екатерину Алексеевну и сопровождал ее повсюду. Он на что-то надеялся, не понимая, что смешон. Екатерина Алексеевна относилась к нему пренебрежительно, смеялась над ним, и подчас жестоко. Он делал вид, будто не понимал, что она держала его рядом с собой на положении шута, а может, и действительно не понимал этого. L’esprit est toujour la dupe du coeur [25] – так, кажется, у Ларошфуко. Как-то я спросил у Екатерины Алексеевны, отчего она так жестока к Орехову:
– Ведь вся его вина лишь в том, что он любит вас!