Пятничные карты, которые я стал прилежно посещать, были для этих людей, казалось, даже впитавших в себя запах слежавшихся бумаг и отсыревшей побелки, какой-то отдушиной, развлечением, маленьким праздником. Играли обычно у Кострицкого. Он готовился к этому дню, предвкушал его уже чуть ли не за неделю, вспоминал на службе часами, у кого когда вышел какой-нибудь необычный расклад, причем самому ему все время на удивление не везло. Он выходил всегда к игральному столу свежий, подтянутый, надушенный, с графинчиком какой-нибудь наливки, и по мере того как счастливая карта все убегала от него, графинчик опорожнялся. Во время игры Кострицкий делался серьезен, нервничал, кусал губы, барабанил пальцами по столу. Проигрывая, злился, рвал на себе галстук, сбрасывал сюртук, грыз ногти, и «в сторону» летели уже проклятья и пьяная брань.
Иногда приезжал Нольде. Он пыхтел, слюнявил карты, чесал желтыми ногтями красную, покрывшуюся от волнения испариной плешь и все время пасовал.
– Нет, господа, не доверяю я этим коварным гостям с Александровской мануфактуры!
Анна Васильевна садилась за фортепьяно и тихонько наигрывала, глядя за окно и напевая что-то.
Позже всех приходил Барадулин, коллежский секретарь, большой, шумный, с уродливым лицом, покрытым угрями. На руках и пальцах росла густая шерсть. Волосы курчавились из-за воротничка на шее и далее лезли из ушей.
– Богиня Анна! – кричал он с порога. – С таким умом, красотой и талантом зачем вы губите себя в этом болоте?!
Он громко чмокал каждый пальчик на обеих руках Анны Васильевны, та смеялась и дергала его за кисточки, росшие из ушей. Нянька приводила детей Кострицких, жирного мальчика лет пяти и худую девочку чуть постарше, чтобы маменька и папенька благословили их перед сном. Барадулин хватал мальчишку в охапку и с хохотом подбрасывал к потолку. Ребенок ревел от страха и колотил кулаком по его грушевидному, обсыпанному прыщами носу.
Когда усаживались к игре, Барадулин заставлял всех передвинуть стол и устроиться так, чтобы Кострицкий оказался в углу под обшарпанными ветвистыми рогами, что висели в простенке. Он хохотал, а Анна Васильевна, глядя на нас, только вздыхала:
– Что дети малые…
Барадулин всегда рассказывал истории, где и как он пил, с подробностями, вроде той, что в трактире кому-то заснувшему припечатали бороду к столу сургучом.
Анна Васильевна уходила, оборвав пьесу на середине.
Каждое утро меня будил протяжный заунывный возглас с улицы:
– Воды кабанной! Воды!
За дверью слышалось тяжелое сиплое дыхание и вежливое покашливание Нольде.
– Александр Львович, пора! Не ровен час проспите!
К длинному ряду присутственных мест, что тянутся в крепости до самой консистории, торопились в предрассветных сумерках чиновники, кутаясь в шинели, невыспавшиеся, злые. Хоть топили с самого утра, в канцелярии всегда было зябко, все слонялись без дела до прихода начальства, грели пальцы под мышками и вели сонные, вялые разговоры. Этот утренний час был наполнен вздохами, кашлем, позевыванием, сплетнями, нюханьем табачку, злыми, грубыми остротами в адрес Крылосова, управлявшего делами канцелярии и метившего на место Паренсова. Но стоило только ему появиться в дверях, как почтенные отцы семейства разбегались к своим столам с озабоченным видом, будто нашкодившие школьники.
Вицмундирная пара при узких панталонах со штрипками, орден на шее, туго накрахмаленная манишка – Крылосов стоял в неожиданно распахнувшихся дверях, чуть приподняв одну бровь, другую сгустив к переносице. Жест его говорил – ну вот, бездельники, я и вывел вас на чистую воду! С появлением начальства начиналась служба. Тянулись томительные часы. Пропажа черной коленкоровой тряпицы для вытирания перьев превращалась в событие. Если же кто-то оттузит кантониста, прикрепленного к чертежной, что песку нет в песочнице, разговоров хватало на целый день.
Паренсов появлялся лишь раз или два в неделю подписывать бумаги. Бывший кавалерист презрительно называл это «ходить на каракули». Илья Ильич врывался в душные затхлые комнаты стремительно, зажав пальцами нос, и приказывал распахнуть окна.
– Ну и дух от вас, чернильные души! Ей-богу, крепче, чем в эскадронной конюшне!
Начинался переполох, поднимался сквозняк, не убранные вовремя бумаги взмывали в воздух, носились по комнатам, выделывая вензели. Чиновники бросались в погоню за бумагами, стулья скакали по полу, двери хлопали, а Илья Ильич хохотал до слез. Крылосов бесстрастно пережидал это буйство на пороге своего кабинета, устало склонив чело и рассматривая ногти. Паренсов вытирал глаза платком, сморкался:
– Ну, чудики, право слово, насмешили!
Он здоровался с каждым за руку, даже с Пятовым, дарил кантонистам петушков на палочках и гладил их стриженые, видно, никем, кроме него, не приласканные головы. Потом Илья Ильич тяжело вздыхал и отправлялся к Крылосову «на каракули».
На стене, прямо над моей головой, висел план Казанской губернии. Сколько ни высчитывал я прогоны самых замысловатых губернских странствий, все казалось, что три часа никогда не наступят.
Иногда заглядывал сторож, старый солдат с культяпкой вместо руки. Он отдавал своим обрубком честь и просил на водку к именинам, божась всякий раз, что он Николай, или Петр, или Михаил.
Третий удар часов заставал всех уже на лестнице. Обратно я долго брел кружной дорогой мимо стен крепости, чтобы отдышаться свежим сильным ветром с Казанки.
После обеда я ложился. Иногда ко мне поднимался Евгений Карлович, всякий раз останавливаясь на середине лестницы, чтобы успокоилось дыхание. Он клал на стол мешочек с лото:
– Так, на всякий случай.
Нольде долго усаживался, откашливаясь, поглаживая плешь. Ему приносили на подносе огромную чашку, и он пил свой зеленый чай с молоком, громко прихлебывая.
– Ну что вы, так же любил покойный Александр Павлович, а вы разве не знали?
Нольде любил говорить о каких-нибудь необыкновенных событиях, простым житейским умом необъяснимых.
– Вот взять, к примеру, Суворова. Князь Рымникский! А сын его в том же Рымнике ровно через тридцать лет утонул! Ну как, спрашиваю вас, как это объяснить?
За Евгением Карловичем приходила Амалия Петровна.
– Вот несносный человек, – набрасывалась она на мужа. – Неужели не видишь, что Александр Львович устал, ему нужно отдохнуть!
– Ну что вы, Амалия Петровна, беседовать с Евгением Карловичем одно удовольствие!
Амалия Петровна пыталась увести мужа не очень настойчиво и сама присаживалась в уголке. Она наматывала шерсть на перегнутую карту или вязала и, когда зевала, защищала рот, крестясь.
Однажды она поднялась одна.
– Ради Бога, Александр Львович, простите нас, стариков. Мы ведь с вами друг другу никто, а вы нам что родной сын! Вот даже гоголь-моголь любите, как наш Сереженька.
Чтобы сделать ей приятное, я стал расспрашивать Амалию Петровну про сына, в каком полку он служит и т. п.
– Да не слушайте вы старика! У нас ведь такое горе! Сереженька с детства был непутевый. Я недоглядела, так он пуговицы проглотил, еле отходили. А в армии связался с какой-то дурной женщиной. Вы извините, что я плачу. В полку открылась большая недостача. Сереженька сам не мог, поверьте, это она научила. Было следствие, суд, его разжаловали. Куда мы только не писали, что только не делали! Наконец его простили. Господи, как я была счастлива, что все снова хорошо! И что же вы думаете, какие-то злые люди опоили Сереженьку, и он опять набедокурил. Снова суд, и бедного мальчика отправили в кандалах в Вилюйск! И вот мы опять пишем, пишем. А он такой слабый, болезненный, он не выдержит!
Иногда, когда приходил Нольде, я притворялся спящим, и Евгений Карлович, посидев немного и осторожно покашляв, забирал свой мешочек с лото и шаркал вниз.
Я лежал и слушал, как из прихожей доносился монотонный голос Михайлы, который читал газеты. Его постоянной слушательницей была Улька, прислуга Нольде, здоровенная девка с головой, вымазанной маслом и приглаженной квасом, от которого ее волосы рыжели. Она была хорошая горничная, но неприятная лицом, вся в бородавках. За пристрастие к газетам я прозвал Михайлу ami de peuple [19] , а Ульку величал девицей Эврар, на что она невероятно обижалась, подразумевая невесть что.
Из комнаты слепого, прямо подо мной, доносился скрип кресла-качалки. В окно было видно, как во дворе шевелит на ветру рукавами мундир, будто шагает куда-то сам по себе.
Каждую почту я получал письма от Нины. В тот год матушка и тетка остались в деревне и готовились к переезду по зимнику в Казань.
Эти листки, исписанные старательным детским почерком, представляли собой подробный отчет о том, что происходило в их жизни, начиная от беспокойства за всход озимых и кончая подгоревшими пирогами с вязигой. Она писала мне обо всем на свете, о том, что скотник Илья упал с лошади и сломал ребро, и о том, что разродилась наша кошка, и о том, что был дождь и сейчас все еще накрапывает. Она пересказывала мне каждый свой сон. Ей все время снилось, что со мной что-то произошло. В каждом письме она писала, что любит меня и ждет, когда мы снова будем вместе, что только с моим отъездом поняла, что я для нее значу и что, кроме меня, у нее ничего в жизни нет. В одном из писем была приписка, что она перебирала в гардеробе мои вещи и оказалось, что они еще сохранили мой запах. Она так и написала: «Представь себе, я проревела целое утро».